В заявлении я упомянул, что остановить мои мысли невозможно, что две другие лагерные статьи уже опубликованы в западных научных журналах… «Для кого пишете статьи, Орлов?» — милым голосом спросила цензор.
«Для ЦРУ», — ответил сопровождающий ее офицер, и они рассмеялись.
Ночью я лежал на голых нарах своего штрафного изолятора и думал. Что ты сделал? Своей рукой сообщил им, фактически, что твои научные статьи переправляются на Запад. Советские «эксперты» объявят твою работу секретной. Она будет перехвачена по пути в западный журнал. Никто из ученых никогда не увидит ее и не докажет, что оценка «экспертов» чудовищно нелепа. Найдутся и на Западе журналисты, которые напишут: «Не исключено, что Орлов действительно…» Всем вовлеченным предъявят статью о государственной измене. Теперешнее уголовное дело, которое тебе лепят, — это пока твое дело. Но это только начало. Передача научной статьи на Запад будет делом против многих людей. Ты пожертвовал ими ради себя!
Позже, анализируя детали, я понял, что КГБ этого не планировал. Им пришлось бы признать, что я ученый, тогда как за шесть лет до того они объявили, что Орлов давно уже не ученый. Но я вычислил это позже. В тот же момент и решил, что у меня только один выход. Дело надо остановить. Им нужен я, не будет меня, не будет и дела. Завтра баня. После бани дают ножницы постричь ногти. Другого способа нет. Всю ночь, лежа на нарах, я тренировал удар в грудь, в сердце. Если ошибусь, не убью себя, то погублю других. Ошибаться нельзя.
Утром оказалось, что ножницы у них в дежурке потерялись.
Вот так и получилось. Я написал заявление: прекратите судебное преследование, и я выйду на работу и буду избегать нарушений режима до конца срока, если — если, добавил я, не будет провокаций и нарушений со стороны самой администрации.
Советским диссидентам нельзя писать таких заявлений. Даже то слабое обещание, которое я дал, было ошибкой. Не потому, что компромиссы недопустимы, совсем нет, а потому, что КГБ постарается немедленно использовать заявление для разложения правозащитного движения. Это сразу и обнаружилось. Уже через три дня прилетел чекист из Москвы. «Нам ничего не дает ваше заявление, — сказал он. — Вы и без него обязаны соблюдать режим. Пишите открытое письмо Елене Боннэр в Москву и вашим друзьям на Запад, чтобы они не упоминали больше ваше имя.»
«Нет,» — ответил я. Уже столько лет я не видел их в упор — и вот теперь слушал такое! Я должен был предвидеть это.
«Но вы понимаете!» — сказал москвич.
«Понимаю.»
«Примем меры!»
«Примем и мы.»
«Да нет! Нет-нет. — воскликнул начальник местного управления КГБ. — Мы по-другому…»
Дело закрыли, и я знал, что к этому делу они уже не вернутся: чиновники этого не любят, если надо — сварганят новое. Но почему они его закрыли? Это скоро выяснилось. За неделю до моего выхода в зону, когда я еще сидел в изоляторе, заключенных выстроили и торжественно зачитали подделку: якобы я «отказываюсь от дальнейшей политической деятельности»! Даже Орлов, говорили они, отказался от безнадежного дела; следуйте его примеру…
Никто им не поверил, хотя они и закрыли мое новое дело. Когда я вышел в зону в начале июля 83 года, меня обняли друзья-диссиденты Марзпет Арутюнян, Олесь Шевченко и другие. Я объяснил им, что случилось и как. 10 июля, немного оправившись, я объявил голодовку. В заявлении о голодовке я требовал, как это мы часто делали, всеобщей политической амнистии. Еще из одиночки, через Глеба Якунина, я предупреждал другие зоны о будущей голодовке.
Кормили принудительно на двенадцатый и на шестнадцатый день голодовки. Начался понос, распухла прямая кишка, но я был снова душевно чист. Ощущение внутренней свободы уже не покидало меня.
На восемнадцатый день меня этапировали в больницу.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
ЭТАП
В больнице, в изоляции от зоны, голодовка ничего не давала, я решил ее прекратить, восстановить свои силы и подумать. Очевидно, я старался делать слишком много для моих 59 лет. Физически тяжкий режим, постоянная борьба с КГБ, тайное составление, переписка и переправка научных бумаг, политических обращений, день за днем, месяц за месяцем, год за годом — это оказалось выше моих сил. Я понял теперь, как человек может иногда покончить с собой не от несчастной любви, не от горя, а просто дойдя до пределов усталости.
Через две недели меня перевели обратно в лагерь, а там, в сентябре, как обычно, посадили сначала в штрафной изолятор, затем в ПКТ. По-видимому, собирались использовать против меня новую статью 188-3, введенную Андроповым, — об уголовной ответственности за нарушение режима во внутрилагерной тюрьме. «Нарушением» считалась теперь даже голодовка. Новый закон позволял накручивать добавочные сроки бесконечно, как при Сталине, потому что и истцом, и свидетелем, согласно закону, была администрация.
В ноябре гебист Гадеев вызвал меня в дежурку ПКТ. Он сидел за столом, я стоял перед ним, надзиратель — позади.
«Вы нас обвели вокруг пальца, — сказал Гадеев. — Мы прекратили дело, а Вы снова взялись за свое. Мужчины так не поступают».
«Поезд ушел».
«Поезд ушел, но мы его догоним!»
«У вас все?» — спросил я.
Гадеев замер гадючкой, затрудняясь с ответом. Я равнодушно глядел в окно. За окном виднелся прогулочный дворик — колючая клетка для людей. У той стороны клетки старики долбили кирками и лопатами яму для нового дощатого сортира. Это надо было делать раньше, старый сортир давно переполнен. Прошлой зимой горы мороженого дерьма, смешанного с остатками жратвы охранников, возвышались высоко над дырой. Без сомненья, это будет окружать меня всю оставшуюся жизнь. Что ж, можно и так.
«Уведите».
Дежурный прапорщик вернул меня в камеру. Прогрохотали засовы.
На 10 декабря. Международный день прав человека, политические заключенные всегда объявляли голодовку, требуя одного: всеобщей политической амнистии. Но на этот раз Олесь Шевченко, украинский демократ-националист, Марзпет Арутюнян и другие предложили голодовки не делать. Нарушив искусственно режим, Олесь попал в ШИЗО, чтобы передать нам об этом.
«Юрий Федорович! — крикнул он, когда охранник вышел помочиться. (Они мочились в снег нашего прогулочного дворика.) — Пожалуйста, не голодайте, мы не будем. Иначе Вам запишут, что Вы руководили голодовкой, и накрутят новый срок перед освобождением. Сейчас у вас опасные дни. Отец Глеб, слышали?»
Мы успели буркнуть «да», скрипнула дверь, мы замолчали.
Это была жертва ради меня: не голодать 10 декабря неприлично.
11 декабря Гадеев вызвал Якунина. «Кто организовал НЕГОЛОДОВКУ десятого декабря?»
Только законченный идиот с кроликом в портфеле мог додуматься до такого вопроса.
«Никто, — изумился Якунин. — В правилах внутреннего распорядка голодовка 10 декабря не предусмотрена».
Мой канал связи со свободным миром работал только в одном направлении — наружу. Я не знал о мужественных обращениях Ирины, посылаемых из Москвы к западной общественности; об огромных усилиях Валентина Турчина и Людмилы Алексеевой; представления не имел о том, с каким упорством сотни людей на Западе защищали меня, особенно ученые. Я примирился с мыслью, что там обо мне и обо всех нас забыли. Забыли — и забыли.
Но, может быть, потому, что это было не так; и потому еще, что в Кремле забрезжила смена власти; и потому, кроме того, что чекистам было ясно, что я закаменел, и славного нового дела у них сейчас не получится, — они выпустили меня по окончании срока из лагеря и отправили в Сибиоь.
Поздно вечером 6 февраля 1984 года меня вывели из рабочей камеры ПКТ. Два часа обыскивали, общупывали, обстукивали, осматривали и, наконец, закончили. Я крикнул «Прощайте!» Глебу, который, как всегда, сидел в ПКТ, и Марзпету, который, как обычно, попал в ШИЗО; «До встречи!» — прокричали они в ответ. «Напишу на вас рапорт!» — прорычал дежурный. Меня вывели из зоны с чемоданом на внешний склад, где хранились книги в другом чемодане, выдали его, выдали новую лагерную форму, — потому что в старую я мог бы вшить информацию о лагере, какие-нибудь обращения, или еще что-нибудь страшное, а о том, что все это можно уместить в голове, им вообразить было трудно, — посадили в «воронок» и привезли куда-то. Дальше пошли пешком: офицер с пистолетом, два солдата с автоматами, хрипящая на поводу овчарка и я с двумя чемоданами, полными книг. Все эти годы мой сын Саша присылал мне полезную научную литературу. Кое-что попало мне в руки в первые дни, до исключения из академии, и держалось на внутреннем складе, но после исключения осело на складе внешнем, потому что мы не имели права получать книги от родственников и друзей. В жилой зоне было разрешено держать при себе только пять книг, и офицеры по политико-воспитательной работе бросались на лишние книги, как на вражеские доты. Было запрещено, конечно, отсылать книги из лагеря обратно кому бы то ни было.