Выбрать главу

Я волочил свои чемоданы, задыхаясь, охрана шла ходко, мы, видимо, опаздывали на поезд. «Возьми чемодан», — сказал офицер солдату. Я поблагодарил.

Едва видимый сквозь сплошной косой снег, пришел ночной поезд. Начальник конвоя столыпинского вагона принял пакет с моим делом и запер меня в узкой одиночной камере. Поезд тронулся — прочь с этого места. Наконец. Куда? Начальник конвоя, пожилой капитан, показался человеком незлым, и я спросил его. «Сейчас на Свердловск. Дальше на Красноярск. А там спросите», — ответил он и отошел от решетки. У камер столыпинского вагона вместо стенок, обращенных к коридору, решетки; окон нет. В коридоре, где ходит солдат, окна без решеток, но замазаны белой краской. В общей камере «Столыпина» внизу расположены две скамейки, а выше — спускаемые нары, образующие сплошной второй этаж, на который забираются снизу сквозь узкое отверстие в этих нарах. Еще выше нар, в полуметре от потолка, есть еще две узеньких полки.

Какой начальник — такой конвой. В первый и последний раз в моей жизни мне попался конвой спокойный, не жалевший, ни воды, ни труда вывести заключенного в уборную. Это была какая-то аномалия. «Нормалия» началась в Свердловске.

В камере пересыльно-следственной тюрьмы, куда меня сунули на неделю, хотя формально я уже должен был быть на ссылке, на окнах был обычный двойной ряд решеток, но стекол не было; на улице стоял сибирский февраль. О стеклах в камерах надо было забыть до конца этого четырехнедельного, многотысячекилометрового пути. Деревянные щиты, наглухо закрывавшие свет и пропускавшие воздух и холод, защищали камеры лишь от прямого ветра. Стекла регулярно били сами заключенные, уголовники: им надо перекрикиваться и передавать из окон в окна «ксивы», окно — главный канал тюремной коммуникации. Другой важный канал — канализационная система: унитаз можно использовать как мегафон. И, наконец, стены. Это не только переговоры с помощью кружек. Сидя в какой-нибудь маленькой, метр на 2/3 метра, вонючей от мочи ожидальне, куда вас могут запереть на два, три, а то и четыре часа, вы можете набрать для «Международной Амнистии» материала на целый год работы, о чем она, правда, может быть, никогда не узнает. Надписи, надписи, надписи: «Вышак. Ваня Петров. (Дата)» «Вышак. Петр Иванов. (Дата)» «Вышак…» Более рядовая информация: «Десятка Сорокину. (Дата)» «Здесь был Щука из 22-го». «Передайте — Холопов педераст по имени Маша». Бороться с информацией охрана, к общему удовлетворению, не в силах: многие десятки тысяч пропускает через себя каждая крупная пересылка, она же следственная тюрьма.

Даже ангелы озверели бы от таких потоков заключенных, а охранники — не ангелы. Они бьются о жизнь, как рыба об лед, в тех же неблагоустроенных городах и поселках, что и другие советские люди, и успевают усвоить с пеленок, что все в мире обман, все, кроме только того, что двести рублей лучше, чем двадцать.

«Дежурный!» Уже целый час колочу в дверь камеры без воды и туалета, куда меня сунули часов пять назад, в три часа ночи. Наконец, женский голос с той стороны двери: «Чего стучишь? В карцер захотел?»

«В туалет! Отлить!» Женщина уходит. Колочу и кричу снова. Через час тот же голос: «Чего?»

«Отлить!»

«Отливай в сапог». Уходит. Только идиоты вроде меня могут страдать на таком просторе: четыре угла, какая тебе еще уборная? В одном из углов — окровавленные тряпки, сюда заводили женщин. Еще через полтора часа послышались знакомые звуки раздачи пищи, и в дверь протягивают завтрак — кусок хлеба и недурную перловую кашу в измятой оловянной миске. Ложка с толстенной гладкой ручкой длиной всего с полпальца, чтобы заключенный не засунул ее себе или кому иному в глотку.

Наконец, выводят в туалет, а оттуда в большой зал, полный заключенных и солдат: обыск перед этапом. Собственно, солдаты ищут, не найдется ли чего полезного самим. Офицер, держа в руках мое дело, издали показывает на меня пальцем, и ко мне подходит сержант. — «Антисоветчик, блядь? Смотри какие чемоданы! Награды за шпионаж? Открывай!» Не дожидаясь, рвет крышку из всей силы, и книги, бумаги, все, что еще не было отобрано, всякая мелочь, сыплется на пол.

«Книги! Ты что, блядь, не знаешь? Пять книг — не больше!»

«Это в лагере. А здесь этап. Я еду на ссылку».

«Ты не знаешь, куда ты едешь. Пять книг!»

Подозвав капитана, я объясняю закон. Он молча отходит. «Ну, сука, погоди», — цедит сержант, кладет себе в карман мое бритвенное зеркало, забирает в охапку драгоценные личные письма, много раз благополучно прошедшие лагерную цензуру, и, заодно, сверток с дефицитными порошками для пластмассовых зубных коронок. Ирина послала их мне в лагерь в безуспешной попытке спасти мои зубы, они хранились на внешнем складе, и я взял их теперь на ссылку.

«Выходи! Живей!»

Спешно забросав обратно в чемоданы все подряд, получаю свою буханку хлеба, кулечек сахара и кучку килек на газету. Зная этапы, я запасся своими газетами.

Нами забивают «воронки», мужчин в одни отсеки, женщин в другие. Две женщины в нашем «воронке» не помещаются в малом боксике 50 на 50 на 150 сантиметров, солдаты заталкивают их одна на другую и с «раз-два-ух-нем» закрывают дверь. Мужчины в большом боксе полтора на два метра. Кому-то повезло попасть на боковые скамейки; другие перманентно падают на них, держась за стенки; центр упакован, как нейтроны в белом карлике, так что там падать некуда. Запирают. Между нами и кабиной шофера автоматчики с овчаркой. Кто-то из уголовников просит у них окурок, ему дают. «Воронок» мчится на товарную станцию. Обычные пассажиры не увидят нас там, двери пассажирских вагонов будут закрыты, когда нами будут загружать столыпинские вагоны.

«Выходи! Садись!» Большой колонной, по четыре в ряд, садимся на корточки, руки на затылок. Вокруг автоматчики. Возбужденно лают овчарки.

«Пошли! Не отставай! Бегом! Не отставай, ет твою мать!»

Солдат мажет мне по шее, я падаю, встаю, лают овчарки. Свистя грудью, я пытаюсь не отстать со своими чемоданами. Колонна бежит по железнодорожным путям, видимо, опять опаздываем на поезд.

«Садись!» Хватая воздух, сижу на корточках. Ах, это была ошибка — брать книги. Но как же без книг?

Камеры «Столыпина» набивают таким же манером, как воронки. Конвой — нормальный: уже за полночь, а не было ни воды, ни уборной. Мочевые пузыри у всех зэков простужены, из камер кричат, просятся в сортир. «А мне это по-хую!» — отвечает солдат. «Качай!» — решают, наконец, зэки и начинают сообща, синхронно раскачивать вагон из стороны в сторону. Кажется, вагон сейчас к черту завалится, катастрофа, но начальник конвоя выходит из своей секции, конвой начинает разносить воду, а потом по очереди выводит нас в туалет.

Я заболел. Льется из носа, мучает кашель, похоже, высокая температура. Товарищи по камере сжалились и дали место на самой верхней лежачей полке; другие по очереди то сидят, то стоят. В камеру размером с обычное купе набито двадцать пять человек.

Красноярск. Снова недельная остановка в огромной пересыльно-следственной тюрьме. Как обычно, «Быстрее, бляди!» от «Столыпина» до «воронка», потом душегубка в «воронке», потом бесконечные проверки, шмоны, потом баня. Через баню пропускают на каждой пересылке, это гуманное правило. Вообще говоря, действительно, невредное правило, зэки бань не избегают, по возможности держат себя в чистоте. Зная гуманное правило, я по выходе из зоны запасся кучей газет, чтобы не класть свои шмотки на банную слизь. Баня — это, собственно, души, несколько струй в помещении с цементным полом. На этот раз в предбаннике, под наблюдением надзирателя, ударным темпом стригут наголо всех зэков подряд, одной и той же ручной машинкой, подвертывая под воротники одну и ту же серую от грязи, всю в волосах, простыню.