Выбрать главу

Мама любила хохотать до одурения. «Все хихоньки да хахоньки», — упрекала ее бабушка. «Не хаханьки, — разъяснял Петя, — смехуечки». Мама обижалась, надувала губы и уходила. «Поповские галоши», — говорила бабушка. — Ну не губы у Клавы, а галоши поповские». «Ха-ха-ха! — смеялась мама, тут же возвратясь. — Ха-ха-ха! Харя-то что, ха-ха-ха! Привел проститутку. А утром в окно кинул, кричит: «Мети мусор, дворник!» А дворничиха, ха-ха-ха, — его же, Харина, мамаша. Приходит с метлой, ба! Вот так мусор сыночек выкинул! Ха-ха-ха-ха!» «Тьфу ты», — плевалась бабушка. Смеялись Петя с Митей. Улыбался абстрактно отец, размышляя над чертежной доскою. Улыбался, глядя на него, и я, чтоб не заплакать. Я видел утром: лежала женщина с переломанными руками, кровь лилась изо рта и ушей, толпа смотрела. Бандит бросил ее с пятого этажа. Этот город ошарашил меня.

Отец решил, что в школу мне рано. «Пусть освоится. Вот сходи-ка, рыжичек, за хлебцем». Зажав хлебную карточку в одной руке, деньги в другой, я летел в магазин.

В начале тридцатых годов в Москве и в других городах хлеб стали выдавать по карточкам. То была плата за коллективизацию. Лет через пятнадцать, уже после войны, я впервые услышал о другой плате, которую заплатили миллионы крестьян за то же самое.

«Наше село не хотело тогда, в тридцатом году, обобществляться, — рассказывал мне солдат моего взвода. — Что такое — колхоз? Барщина? Не пойдем. Ладно. Отбирают начальники хлеб, по всем домам до зернышка, и запирают в церкву, под охрану. Кто громче орал, тот, значит, подкулашник, того сажают на подводы, с бабьем, с дитями, — в голую степь, на снег: мрите тут без колхозов, мы вас не неволим. Ну, товарищи крестьяне? Идем в колхоз? — Нет. — Не-ет? Ла-адно. Самых справных из прочих, кулаков значит, в одну ночь забирают, с узелочками в руках, с ребятишечками, — на этап, на Север. Твой табак, младший лейтенант, слабый… Хлеб гниет, значит, в церкви, мы стоим на своем. Коса на камень. Не поверишь…» Он огляделся. Никого не было кругом, только я и он. «Штурмовали мы даже храм божий. Да силов уж не хватило…»

«Стреляли в вас?» спросил я, тоже оглядевшись по сторонам.

«Не. Водой разогнали…»

«Ну, и?»

«И ничего. Кто не помер с голоду, тех уполномоченный спас, сам записал в колхоз. «Заря коммунизма». Кто помер, в раю в единоличниках гуляет. А молодую женщину, что сварила и съела свое дитя, — ее арестовали, подержали в тюрьме, признали не в себе да пересадили в сумасшедший дом. На том и кончилось. Плетью обуха не перешибешь».

Мы жили довольно прилично. «Получше, чем в купейном вагоне», — говорил Петя. У нас как-никак была отдельная комната на шестерых в хорошем дореволюционном доме — бывшем приюте для престарелых девиц. Дореволюционные девицы жили по две на комнату. Общая кухня, общая раковина умывальника и общая уборная на два толчка приходились на пятьдесят старушек. О ваннах или там о душах они и не мечтали; но зато очередей в общие бани, и вообще очередей, при старых режимах, кажись, не было. Мы жили в новые времена. Двумя толчками и одним умывальником пользовались теперь не меньше двухсот персон. В выходные дни мы выстраивались затылок в затылок в банную очередь, голова которой была в парилке, а хвост у райкома партии — за пять кварталов. «И то сказать, — говорил Петя, — чем заниматься-то людям в свободное время, если без очередей? Морды бить друг другу? Кулаки устанут. Я прикинул, с очередями лучше».

В нашей комнате отцовская чертежная доска занимала четверть территории. Материна с отцом кровать — еще одну четверть. Митя с Петей раскладывали свою койку только на ночь и располагались на ней «валетом». Все кроватные ножки погружали, конечно, в жестяные банки с водою; клопам приходилось высаживать десанты с потолка. Мы с бабушкой устраивались на диванчике. «В тесноте, да не в обиде», — приговаривала она.

Все-таки все были молоды, кроме бабушки, и смех у нас не переводился. Шутки наши были простые. «Иду это я во сне по ущелию, — рассказывал Петя. — Иду, иду, ущелье все уже да уже. Пока только плечами стенки задевал — ничего было. А как начал боком продираться, так прямо дыханье в груди сперло. Ну все-таки бочком-бочком, а иду. Наконец, чувствую, все, стоп, нос защемило. Так защемило — дышать нечем. Погибаю. Просыпаюсь, а это ты, Мить, ноздрю мне ногой зажал. Большим пальцем».

Мама хохотала.

Днями я часто бывал один. Отец работал в КБ. Митя где-то прорабом. Петя фрезеровщиком. Мать шила кожаные сумки на фабрике. Бабушка разливала керосин в лавке недалеко от дома. Я часто приходил в керосинную, слушал болтовню, наблюдал работу. Рот у бабушки никогда не закрывался, руки проворно разливали керосин, как суп, в жестяные бабьи бидоны. Сюда приходили посудачить; керосинная была для женщин вроде клуба.

Однажды бабушка сказала: «Вот я говорю вам, что я думаю об том да об этом, а ведь никто не знает, говорю ли я точно то, что думаю». Это поразило меня. Она имела в виду, конечно, что кое о чем лучше помалкивать. Я этого не понял, зато открыл одну загадку. Вот я говорю маме: «Говорю же вам: хочу в школу!» Разве я не говорю того, что думаю? Говорю-то говорю, но ведь я не говорю, что еще и знаю о том, что говорю… Раз знаю, значит думаю. Думаю, а не говорю. Нет, как же не говорю? Я сейчас вот сказал… Эта игра забавляла меня целый день. На другой день я забыл ее (и вспомнил через сорок лет, когда изучал логику.)

Закончив визит в керосинную лавку, я играл сам с собой в переулке; или смотрел, что происходит в мире. Громыхала телега ломового извозчика; огромная лохматая лошадь, каких я не видывал в своей деревне, выбивала чечетку подковами по круглым булыжникам. Выходила из керосинной известная мне баба с голубыми буграми на лице; запрокинув голову, на ходу переливала голубой денатурат из четвертинки в горло; через шесть шагов перелив заканчивался, баба твердо продолжала свой путь. Пробегали школьники, не обращая на меня никакого внимания.

В выходные дни, вечерами, отец сворачивал чертежи, бабушка накрывала на стол, начиналось веселье. Отец любил играть в лото. Фишки были в виде маленьких бочоночков с цифрами. Некоторые цифры имели свои особые имена. «Дед», — говорил отец, вытянув из мешочка 99. «Сколько ему лет?» — весело кричали Митя с Петей, ожидая следующей цифры. «Пять лет. Большевик», — спокойным голосом отвечал отец, вытащив 5. Пятерку потому называли «большевиком», что пятнадцатью годами раньше, при выборах в Учредительное собрание, которое большевики же и разогнали, они шли в избирательных списках под номером пять.

Пили не много, но всегда много пели. Тихонько, тонюсенькой ничочкой бабушка тянула: «Прощай ра-а-дость, жи-и-изнь моя-а-а…» Вот-вот паутинка оборвется, но не обрывалась. Я не понимал, что в песне расставались с любовью, я думал — с жизнью, и это очень огорчало меня. Песнь кончалась, мама начинала своим низким голосом другую: «Вот умру я, умру я… Похоронят меня… И никто не узнает…» Это была песня бездомного. «Наверно, беспризорник ее и сложил, — размышлял я, — мальчик без отца, без матери… Или девочка беспризорница… вроде мамы или ее подруги Розы… Почему она опять смеется»

Мать была из беспризорных. Их были миллионы после гражданской войны.

До революции мамин отец — мой второй дед Петр Лебедев, работал механиком на большом пассажирском пароходе, плавал от Перми, что на реке Каме, до Астрахани — в устье Волги. Семья жила хорошо, в двухэтажном доме, на берегу реки, в заводском поселке Мотовилиха; дети ходили в гимназию. К сожалению, за революциями обычно следуют гражданские войны. Гражданская война все порушила. Сперва не стало большого пароходства. Потом куда-то делся большой пароход. Потом погибла большая семья — тиф. Оставшись одна, десятилетняя девочка прилепилась к банде таких же малолеток. Они скитались по всей стране. Спали все вместе в брошенных сараях, в вымерших домах, согревая друг друга; кормились вместе, добывая, кто чего и как может. Воровали, побирались. Но побираться было трудно, народ год от года свирепел; бездомных детей гнали хуже цыган. Вместе с подругой Розой мать жила этой жизнью несколько лет. И после таких гимназий как-то перестала уважать людей; а мужчин особо.

«Любовь? — переспросила она меня в нашем последнем серьезном разговоре о жизни, за месяц до ее смерти в ее 47 лет. — Любовь… Не знаю, что такое. Были… но я ничего не чувствовала, кроме этого… простого. Не знаю о чем говорят — любовь».