В начале февраля 1987-го, в тот самый месяц, когда начали освобождать политических заключенных, до той поры официально не существовавших в природе, я возвратился к научной работе — после тринадцати лет насильственного перерыва. Прекрасная холмистая местность вокруг Корнелльского университета, город Итака, штат Нью-Йорк, напоминала Подмосковье; работа исследователя в лаборатории ядерной физики представлялась идеальной. Неидеальным было то, что пришлось ехать в Итаку одному. Как оказалось, Ирина полетела со мной из Москвы в Америку только из страха, что если она откажется, то это осложнит мое освобождение. Придя, однако, в отчаяние от разлуки, — как выяснилось, с моим старым другом Сашей Барабановым — она вернулась к нему в Москву как раз перед моим переездом в Итаку. Ну, что ж, лучше к другу, чем к врагу.
Началось то, что, как я надеялся, было последним в моей жизни стартом новой жизни. Устроиться мне помогал Курт Готтфрид, прекрасный физик, очень симпатичный человек и активнейший член комитета SOS (Сахаров, Орлов, Щаранский). Мне он понравился с самой первой встречи, и я принял приглашение именно этого университета частично благодаря ему. Курт помогал мне организовать изучение английского, когда Слава Паперно, лингвист, порекомендовал мне учителя — очень строгого ума женщину, преподававшую writing — составление аналитических эссе; кроме того, изучавшую русский в Славином классе; и кроме того, очень удобно жившую в одном со мной доме этажом ниже. Первый урок продолжался не час, а четыре, в непримиримых дебатах о Чехове, в которых я использовал свои двадцать английских слов, а она сто русских. День шел за днем, мой английский становился все лучше, ее русский все хуже, пока мы не купили дом в лесной стороне, двенадцать минут езды до лаборатории, и не женились после моего развода с Ириной.
Быть наконец свободным для физики — одно дело, реально делать физику — другое. Деликатные и терпеливые коллеги ничего от меня не требовали, но мои мозги в ту первую Корнелльскую зиму, казалось, были заморожены. Лица по-прежнему запоминались расплывчато; бормотали все на каком-то языке, который должен бы быть английским, но был едва понятен; и, помимо всего, ужасающее множество писем, часть, вероятно, с личными просьбами, приходило со всего света и накапливалось, накапливалось вместе со стрессовым чувством вины: я не мог не только ответить на них, но даже и прочесть. Как освобождение пришли два «правозащитных» путешествия в течение трех весенних недель: у меня, по крайней мере, появился переводчик. Во вторую из этих поездок я снова встретился с Маргарет Тэтчер, которая хотела поговорить со мной перед своим визитом к Горбачеву в Москву. Поругав Горбачева за его внутренние противоречивые попытки спасти одновременно и страну, и партию, я дал ей затем список заключенных верующих, подготовленный Хельсинкской группой в Нью-Йорке; она обещала помочь им. Затем попросила представить что-нибудь положительное для дискуссий с Горбачевым. «Хорошо. У каждого из вас ведется перестройка, — предложил я. — Вы могли бы провести сравнение ваших трудностей».
Следуя своему правилу встречаться с представителями разных частей политического спектра, я договорился в Лондоне о встрече также с бывшим министром иностранных дел в лейбористском правительстве Дэвидом Оуэном. Развитие событий в Советском Союзе было для него захватывающей загадкой. «Почему Горбачев начал перестройку?» — спросил он. «Совершенно очевидный экономический кризис», — ответил я. Мне показалось по его недоуменному взгляду, что ответ остался ему непонятным. Вероятно, подобно многим другим людям, с которыми я тогда разговаривал, он просто не допускал мысли о возможности кризиса в плановой системе. Западу потребовалось очень много времени, чтобы разглядеть экономическую катастрофу в СССР (очевидную для советских диссидентов) — даже после того, как сам Горбачев приоткрыл, наконец, публике свою главную проблему. В результате десятилетий фантастической статистики, которую на Западе не только принимали, но иногда и сами подкрашивали, первые советские сдавленные крики о помощи, которые можно было бы по меньшей мере учесть в политической игре с Советами, на самом деле просто не были услышаны.
Фантастические правозащитные проекты Советов на Венской Конференции все еще не срабатывали, когда я снова обсуждал их с делегациями в октябре 1987 года. Но к этому времени Франция выдвинула предложение поделить дипломатически трудный орех Московской конференции на три части: провести первую конференцию по правам человека в Париже в 1989, вторую в Копенгагене в 1990 и только уже третью — в Москве, в 1991 году, что давало СССР время и шанс приблизиться к международным стандартам. Однако, хотя освобождение политзаключенных продолжалось, советские представители твердо отказывались принять остальные условия конференции. Небольшая трещина в этой стене появилась как раз во время моего визита, когда глава московской делегации Юрий Кашлев огласил советскую уступку: московская конференция будет открытой для публики. Моя задача была теперь разъяснить западным делегатам, что такая формулировка еще недостаточно ясна и оставляет простор для махинаций. Мой суд в 1978 году был тоже, например, объявлен «открытым для публики», что фактически значило для публики, специально отобранной. КГБ набивал зал заседаний, а для остальных «Извините, мест больше нет!»
В середине моей второй западной зимы пришло письмо из Йельского университета от Вернона Хьюза, возглавлявшего большую международную группу физиков, планировавших новое прецизионное измерение аномального магнитного момента мюона. Хьюз прислал мне статьи, отчеты, личное приглашение участвовать в следующем заседании и копию моего письма двадцатилетней давности из Еревана в ЦЕРН, посланного, когда там проводился аналогичный эксперимент. Изучая материалы, я начал проводить вычисления и вдруг с радостью почувствовал, что, наконец, возвращаюсь в физику. С этого момента модель моей жизни на Западе установилась: равновесие между работой в науке, что было основным, и деятельностью по правам человека. Я начал участвовать в обсуждениях мюонного эксперимента, проходивших регулярно в Брукхейвене, комбинируя, например, поездки туда с посещениями Хельсинкской группы в Нью-Йорке, руководимой Бобом Бернстайном, Ариеном Найером и Джерри Лэйбер; в Корнелле же начал пробовать ставить эксперимент по проверке своих старых идей волновой логики.
В мае 1988-го я встретился с государственным секретарем Шульцем, а затем, вместе с другими диссидентами в изгнании, с президентом Рейганом перед их с Шульцем поездкой в Москву. Шульца интересовала в этот раз общая политическая и экономическая ситуация в Советском Союзе и возможная будущая структура СССР («Это будет конфедерация», — предположил я). Со своей стороны я попросил его, и позднее президента, встретиться в Москве не только с отказниками, желавшими выехать из страны, но также, и притом отдельно, с диссидентами, целью которых было изменение самого советского режима, — что было Рейганом и Шульцем сделано. Отдельные встречи с диссидентами были важны для поднятия их престижа, для их безопасности, а также для их признания на Западе, где диссидентов часто путают с отказниками; а также для напоминания всем, что существует целый спектр проблем прав человека в СССР, а не только проблема эмиграции.
Двумя месяцами позже, уложив четыре чемодана книг и немного одежды, мы переехали в маленький город во Франции, недалеко от границы с Швейцарией. Мой старый друг Пьер Лефевр и новые друзья, Дитер Мель и Симон Ван дер Меер, пригласили меня на один год в ЦЕРН (Общеевропейский центр ядерных исследований), в группу антипротонного накопителя. Наш дом, соседние деревни, поля, коровьи и овечьи выгоны, дороги и речки, все это было в самом центре замечательного подземного сооружения, имеющего вид баранки двадцать семь километров окружностью, расположенной на глубине 50 метров. Это был LEP, стремительно строившийся электрон-позитронный накопитель, в котором должны были изучать столкновения электронов и позитронов с энергиями 50-100 миллиардов электроновольт. Карло Руббиа, выбранный следующим директором ЦЕРНа, сказал мне, что LEP был в известном смысле реализацией моего двадцатилетней давности предложения, которое первоначально некоторые физики оценивали как бредовое. Я был счастлив теперь работать в ЦЕРНе. Мне удалось, вместе с другими физиками, помочь увеличить интенсивность антипротонов в полтора раза, метод получил название «сотрясение». К сожалению, я реализовал не все свои идеи. В те дни научный мир был потрясен открытием «холодного ядерного синтеза» — термоядерной реакции при комнатной температуре, сулящей неиссякаемый сверхдешевый источник тепловой энергии. Не поверив в это открытие ни на грош, я предложил научному руководителю LEP Эмилио Пикассо поставить наш собственный эксперимент по холодному синтезу, в котором мы бы использовали не обычную тяжелую воду[20], а тяжелую русскую водку. «Мы получим огромное количество тепла, нейтронов, гамма-квантов и вообще чего угодно, — убеждал я его. — Зависит лишь от количества тяжелой водки. И пошлем результаты на публикацию в научный журнал». Но Эмилио отказался.
20
Тяжелая вода содержит т. н. тяжелый водород, который в два раза тяжелее водорода обычного.