Выбрать главу

В Вашингтоне, в консульстве, советская виза все-таки появилась и в целях сохранности мы попросили сотрудников Хельсинкской группы переслать нам ее. Она появилась в большой университетской аудитории в момент ритуальной канонады старинных пушек, когда мне на голову надевали лавровый венок с настоящими душистыми листьями. Сразу после церемонии мы с женою помчались в гостиницу, я срочно сдал арендованный для торжественного ужина фрак, купил билеты, и мы подоспели в Стокгольм точно к рейсу на Москву. В самолете я приготовил речь, запланированную расписанием на следующее утро. Никто, включая меня, не ожидал, что ее-таки удастся произнести.

Шереметьево было пустынным в два часа ночи. Молодой солдат-пограничник глядел сонно из своей стеклянной будки. Полистал мой белый, для лица без гражданства, паспорт и отомкнул барьер. Как мало формальности! Барьер автоматически захлопнулся позади. Солдат поглядел затем на мою жену, на ее американский паспорт, на дисплей и поднял телефонную трубку. В будку втиснулся еще пограничник, потом еще и еще, набилось, как сардин в банку. Озабоченно посовещавшись, поглядели на меня, позвонили куда-то, опять поглядели, опять посовещались. Через десять минут на моей советской стороне появился офицер, спросил снова паспорт и вежливо пригласил пройти побеседовать. «Я не пойду, зачем? Мы, между прочим, можем улететь обратно в Скандинавию, в Копенгаген на международную конференцию по правам человека.» Офицер ушел, затем появился снова с двумя солдатами: «Пожалуйста, пройдемте с нами». В этот момент жена на той стороне барьера собрала свой запас русских слов и бросила их ему в глаза. Офицер исчез, барьер открылся, и меня выпустили обратно на ту сторону. Нас попросили посидеть подождать, с десяток солдат слонялось вокруг, приглядывая за нами. Через сорок минут нам вернули паспорта, как будто ничего и не было, и мы счастливо добрались до города.

К счастью, Брыксины были дома. Мы подъехали к ним на Новослободскую в пять утра. Все, кроме детей были уже одеты, на столе стояла закуска. Поспав три часа, мы направились в Дом Туриста на Юго-Западе — комбинацию гостиницы c залом для собраний, ресторанов и мясной лавки, в которой продавались петушиные гребешки и лапки. Перед лестницей, ведущей в зал заседаний молодые члены Мемориала и Хельсинкской группы регистрировали участников и раздавали наушники. Это выглядело не хуже, чем на какой-нибудь физической конференции на Западе. Огромный зал был битком набит правозащитниками со всего Советского Союза, участниками Хельсинкского движения США, Западной Европы, Восточной Европы и СССР, политическими деятелями, журналистами; я увидел Розалин Картер и даже идентифицировал прибывших с ней охранников, а также чиновников Министерства иностранных дел «по контактам с общественностью». Карл Шварценберг, председатель Международной Хельсинкской Федерации по правам человека открыл собрание и затем предоставил слово мне.

Я начал с вопроса, почему новая русская революция, четвертая в XX столетии, проходит мирно в Российской Федерации и, скорее всего, будет мирно и продолжаться. Одна из причин, сказал я, состоит в том, что изменения, происходящие на наших глазах, являются результатом длительной активности диссидентов-демократов, которые были строго против насилия в принципе; в этом смысле ОНИ БЫЛИ АНТИРЕВОЛЮЦИОННЫМИ РЕВОЛЮЦИОНЕРАМИ. Много лет назад мы обсуждали с Андреем Дмитриевичем Сахаровым наш подход к будущим политическим движениям и партиям в России и пришли к заключению, что правозащитное движение, с его высокой этикой и преданностью ненасильственным методам, должно предшествовать в нашей стране политической борьбе за власть, с тем, чтобы дать будущим политикам и моральный пример, и пример уважения к международным нормам в области прав человека; в противном случае будет просто еще один поворот кровавого колеса российской истории. В течение последней четверти века российская интеллигенция и часть рабочих имели возможность обсуждать и переобсуждать в частном порядке тот мощный поток самиздата и правозащитной информации, который был создан диссидентами-демократами; они познакомились с их идеями о правах человека и демократии задолго до того, как была введена официальная гласность и начата официальная перестройка. Это объясняет тот замечательный факт, что почти сразу же, как только была предоставлена некоторая свобода сверху, в России появилось огромное количество мирных политических движений и мирных политических партий. Это объясняет также теперешнюю моду, когда почти каждый «фронт» или партия желает продемонстрировать свое уважение к принципам прав человека. В этом наблюдается некоторая манерность, это лежит у многих людей лишь на поверхности сознания, но это неплохое начало и от нас зависит продолжение. Все это было подготовлено в России в процессе четвертьвекового скрытого подводного развития.

Я кончил замечанием, что многие, бывшие правозащитниками, стали теперь политиками и влиятельными членами парламентов. Это совсем неплохая трансформация и было бы замечательно, если бы в будущем все потенциальные политики проходили вначале практику в правозащитных движениях. Но это не значит, что все правозащитники должны становиться политиками. При тоталитарном режиме правозащитную деятельность на самом деле трудно отделить от политической, но в идеале должны существовать группы и отдельные люди, посвятившие себя исключительно правам человека, отдельно от всякой политики. Это люди с особыми «правозащитными» душевными талантами, готовые стать на защиту любых людей, преследуемых за убеждения или за ненасильственную борьбу за свои права — индивидуальные или коллективные, религиозные или политические, социальные или экономические; и неважно, находятся ли эти люди политически справа или слева, сверху или снизу, антикоммунисты или коммунисты. Наша задача до скончания света бороться за цивилизованные формы общения между людьми.

Наше годичное собрание было первой разрешенной при советской власти внеправительственной международной конференцией по правам человека. «Вы гордитесь этим? Что вы вообще чувствуете?» — спросила меня одна журналистка. «Это ваше дело чувствовать, не мое», — ответил я понапрасну резко. «У меня просто нет времени чувствовать что-либо дольше одной секунды. Мое дело слушать и работать.» То, что я слушал в течение двухдневных, с раннего утра до позднего вечера, докладов о ситуации с правами человека в СССР, было ужасно. Из докладов, особенно пришедших из далеких областей и республик, рисовалась детальная картина невообразимых страданий миллионов: сверхвысокая смертность детей, заражение детей СПИДом, незащищенность материнства, незащищенность детства, мертвые реки, мертвые озера, мертвые моря — моря без воды, территории, пораженные радиацией, люди, отравляемые промышленными газами, молодые солдаты, избиваемые, насилуемые и оскорбляемые в армии, старые инвалиды, оставшиеся без медицинской помощи. И так далее, и так далее, и так далее.

Западные правозащитники были потрясены услышанным. Я потрясен не был, все это было более или менее известно, однако свобода и злость речей действительно изумили меня. В прошлом году, оценивая свободу речей в Лужниках, я забыл, что нужно учитывать не только то, что люди говорили, но даже более важно, то, чего они не говорили. Несмотря на все возбуждение, вызванное гласностью, прививаемая с детства привычка к самоцензуре еще не совсем выветрилась в 1989; теперь, в 1990, никаких запретных границ для дискуссий не существовало, а настроение было тяжко обвинительным. Может быть, думал я с надеждой, выслушивая обвинения, обрушиваемые на КПСС, на Маркса, на Ленина, на коммунизм, на социализм за геноцид, за геноцид, за геноцид, — может быть, так как все в России боятся теперь гражданской войны, то на территории собственно России, Российской Федерации, гражданская война и не вспыхнет. Создавалось впечатление, что люди, наконец, только сейчас поняли, что же было сделано с ними, с их жизнями, с их страной в ходе семидесяти революционных лет, — и они начали люто ненавидеть. Дыхание этой ненависти, иногда горячей, иногда холодной, всегда напряженной — чувствовалось почти в каждом докладе. В наши гораздо более тяжелые годы, думал я, мы, диссиденты, чувствовали меньше ненависти; возможно, потому, что у нас было время упорядочить свои эмоции. Будет ли время у этих людей? Я писал много лет назад — в «Возможен ли социализм нетотапитарного типа?» — что если реформы начинаются слишком поздно, то они уже не уменьшают, а, наоборот, развязывают силы ненависти…