И лететь мне в неё в полном одиночестве.
Я всё-таки пробила дно, Матвей, — сокрушалась я, ничего не видя и не слыша кругом. И падая. И умоляя мою «половинку» отпустить скользящую ладонь, чтобы не погибнуть со мной в темноте. Умоляла сберечь себя.
Я смогла выдавить только «прости, я не могу», когда попала в его живые, любимые объятия. Мы стояли в крохотной прихожей. В полной тишине. А мои ключи от нашего «гнездышка» лежали на тумбе. Этого оказалось достаточно — Матвей понял. Он всё почувствовал ещё до того, как увидел, как притронулся, как произнёс «привет». Он тоже застыл. И мы простояли несколько долгих минут, обнимаясь. И никак не могли наобниматься. Отпустить — значило отпустить навсегда.
Я вспоминала желтоватое мамино лицо под белыми лампами, её взгляд из койки с пластиковым изголовьем, запах больницы, приборы с цифрами и цветные кнопки на стене, и мамино молчание. Чёрное. Вспоминала, и слёзы впитывались в его футболку того же страшного цвета. Мама тоже ничего не рассказала папе. И весь её вид говорил о том, что она решила забыть то «неподходящее», что произошло на кухне, отрезать, как заплесневелую половинку хлеба. И мне предлагала отрезать. И я послушно резала. От себя. По-живому. И блюдо выходило свежее, кровоточащее, «из под ножа».
Но я знала, что этот обновлённый вид — обман. Плесень выступает на поверхность, УЖЕ поразив саму плоть, и в еду такой продукт не пригоден. Отравлен. Опасен.
Остаётся выкинуть.
Для мамы моя жизнь с Матвеем была непригодна. А для меня — непригодна жизнь без него.
— У неё был сердечный приступ, — прошептала я, глотая слёзы. — Это из-за меня, Матвей… она всё узнала… и…
Он молчал.
— Заходил участковый, — продолжала я тихонько, потому что нужно было ему рассказать. — Я знаю, что ты не нападал на сестру… она выдумала. Заявление писать не будут. Не до этого сейчас… они даже папе не сказали…
— Это мои придумали с бодуна, — сообщил Матвей глухо, урывками, — Уже всыпал им. Больше не повторится. Напугали. В кусты полетела. Ободралась… Хотели помочь нам. Прости идиотов.
— Ничего, — выдохнула я, сдерживаясь из последних сил, чтобы не разреветься.
Мы помолчали и медленно зашевелились.
— Даш, не надо.
— Матвей…
— Не верю. Не хочу верить.
— Я не могу так с ней, Матвей… — сорвались крупные горячие капли. Я отвернулась, закрываясь ладонями. — Она не перенесёт этого… не вынесет нас с тобой…
— Даш, — Матвей снова повернул меня, открыл. Растёр мои слёзы тёплыми пальцами. Заглянул в глаза, хмуро. — Не надо, Даш… прости… не надо, пожалуйста… никто не узнает. Просто видеть тебя… я же сдохну. Мне ничего не надо.
— Не могу. Пожалуйста, не говори так. Это я должна просить прощения… не нужно было всё… я же знала… зачем…
Горло сдавил спазм и я не смогла продолжать.
— Не хочу без тебя… — зашептали горячие губы в волосы, и я снова оказалась в объятиях.
— Прости меня пожалуйста… Матвей… — я отстранилась. — Пожалуйста. Я не смогу…
Я выскочила в размытый зелёный подъезд, и поползла наощупь, по холодной стене, по перилам, наугад, через плотную пелену слёз. Если бы я осталась с ним ещё хоть на секунду — я осталась бы с ним на всю жизнь.
Но, как же мама…
И я отрывала себя. С мясом. Под страшный звук разгрома. Мой второй «салют» на сегодня, — скулила я, захлёбываясь, вспоминая его последний взгляд. Нет, он не говорил «предательница», но лучше бы сказал! Пожалуйста! В тысячу раз, пусть лучше «предательница», чем эта безмерная тоска, окатившая с головой. Лучше осуждение, чем эта страшная, разрушающая боль изнутри.
Балтийский туман потемнел — для нас обоих наступали тяжёлые времена. Он дал мне покинуть квартиру, и сорвался. Он разносил всё, рыча, как бешеный зверь, как шторм, круша наше тайное гнёздышко, потому что оно потеряло для него всякий смысл. Всё потеряло смысл. Матвей, — рыдала я по ступеням вниз, — прости меня Матвей, я слабая…
В стену летели гуси-матросы, и разбивались в пух и прах. Я слышала. Все. С жестокой очередностью. Один. Два. Гуси в бескозырках. Три. Четыре. Гуси романтики и мечтатели. Пять. Разбились об кафель, все до единого, как разбиваются детские надежды.