И весь Гоголь, весь - кроме "Тараса" и вообще малороссийских вещиц - есть пошлость в смысле постижения, в смысле содержания. И - гений по форме, по тому, "как" сказано и рассказано.
Он хотел выставить "пошлость пошлого человека". Положим. Хотя очень странна тема. Как не заняться чем-нибудь интересным? Неужели интересного ничего нет в мире? Но его заняла, и на долго лет заняла, на всю зрелую жизнь, одна пошлость.
Удивительное призвание.
Меня потряс один рассказ Репина (на ходу), который он мне передал если не из вторых рук, то из третьих рук. Положим, из вторых (т. е. он услышал его от человека, знавшего Гоголя и даже подвергшегося "быть гостем" у него), и тогда он, буквально почти, передал следующее:
"Из нас, молодежи, ничего еще не сделавшей и ничем себя не заявившей, Гоголь был в Риме не только всех старше по годам, но и всех, так сказать, почтеннее по великой славе, окружавшей его имя. Поэтому мы, маленькой колонийкой и маленьким товариществом, собирались у него однажды в неделю (положим - в праздник). Но собрания эти, дар почтительности с нашей стороны, были чрезвычайно тяжелы. Гоголь принимал нас чрезвычайно величественно и снисходительно, разливал чай и приказывал подать какую-нибудь закуску. Но ничего в горло не шло вследствие ледяного, чопорного, подавляющего его отношения ко всем. Происходила какая-то надутая, неприятная церемония чаепития точно мелких людей у высокопоставленного начальника, причем, однако, отношение его, чванливое и молчаливое, было таково, что все мы в следующую (положим среду) чувствовали себя обязанными опять прийти, опять выпить этот жидкий и холодный чаи и, опять поклонившись этому светилу ума и слова, удалиться".
Буквальных слов Репина не помню - смысл этот. Когда Репин говорил (на ходу, на даче, было ветрено) и все теснее прижимал к телу свой легкий бурнус, то я точно застыл в страхе, потому что почувствовал, точно передо мной вырастает из земли главная тайна Гоголя. Он был весь именно формальный, чопорный, торжественный, как "архиерей" мертвечины, служивший точно "службу" с дикириями и трикириями: и так и этак кланявшийся и произносивший такие и этакие "словечки" своего великого, но по содержанию пустого и бессмысленного мастерства. Я не решусь удержаться выговорить последнее слово: идиот. Он был также неколебим -и устойчив, также не сворачиваем в сторону, как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. "Пишу" - и "sic". Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза. Не понимает. "Словечки" великолепны. "Словечки" - как ни у кого. И он хорошо видит, что "как ни у кого", и восхищен бессмысленным восхищением и горд тоже бессмысленной гордостью.
- Фу, дьявол! Сгинь!..
Но манекен моргает глазами. Холодными, стеклянными глазами. Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, между прочим, что за словом должно быть дело, пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, и он дает "последний чекан" слову и разносит последний стакан противного холодного чая своим "почитателям", которые в его глупой, пошлой голове представляются какими-то столоначальниками, обязанными чуть не воспеть "канту" директору департамента... то бишь творцу "Мертвых душ".
- Фу, дьявол! Фу, какой ты дьявол! Проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная... В которой вообще нет ничего!
Ничего!!!
Нигилизм!
- Сгинь, нечистый!
Старческим лицом он смеется из гроба:
- Да меня и нет, не было! Я только показался...
- Оборотень проклятый! Сгинь же ты, сгинь! Сгинь!
С нами крестная сила, чем оборониться от тебя?
"Верою",- подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко веры, веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, для того Гоголя воистину не было.
Никогда более страшного человека, подобия человеческого... не приходило в нашу землю.
Язычество - утро, христианство - вечер. Каждой единичной вещи и целого мира.
Неужели не настанет утра, неужели это последний вечер?...
Заступ - железный. И только им можно соскрести сорную траву.
Вот основание наказаний и темницы.
Только не любя человека, не жалея его, не защищая его, можно отвергать этот железный заступ.
Во всех религиях есть представление и ожидание ада и рая, т. е. это внутренний голос всего человечества, религиозный голос. "Хулиганства", "зарезать" и "обокрасть" - и Небо не защищает.
Защищают одни "новые христиане" и социал-демократы, пока их наказывают и пока им нечего есть. Но подождите: сядут они за стол; и тогда потребуют отвести в темницу всякого, кто им помешает положить и ноги на стол.
(за занятиями)
С 4 миллионами состояния он сидел с прорезанным горлом в глубоком кресле.
Это было так: я вошел, опросил Василия: "можно ли?" - и, получив кивок, прошел в кабинет. Нет. Подошел к столу письменному. Нет. Пересмотрел 2-3 книги, мелькнул по бумагам глазом и, повернувшись назад, медленно стал выходить...
На меня поднялись глаза: сбоку от пылающего камина терялось среди ширм кресло, и на нем сидел он, так незаметный...
Если бы он сказал слово, мысль, желание,- завтра это было бы услышано всею Россиею. И на слово все оглянулись бы, приняли во внимание.
Но он три года не произносит уже никаких слов. 78 лет.
Я поцеловал в голову, эту седую, милую (мне милую) голову... В глазе, в движении головы - то доброе и ласковое, то талантливое (странно!), что я видел в нем 12 лет. В нем были (вероятно) недостатки: но в нем не было неталантливости ни в чем, даже в повороте шеи. Весь он был молод и всегда молод; и теперь, умирая, он был также молод и естествен, как всегда.
Пододвинув блокнот, он написал каракулями: "Я ведь только балуюсь, лечась. А я знаю, что скоро умру". И мы все умрем. А пока "не перережут горла" произносим слова, пишем, "стараемся".
Он был совершенно спокоен. Болей нет. Если бы были боли - кричал бы. О, тогда был бы другой вид. Но он умирает без боли, и вид его совершенно спокойный.
Взяв опять блокнот, он написал: ".Толстой на моем месте все бы писал, а я не могу".
Спросил о последних его произведениях. Я сказал, что плохи. Он написал: ".Даже Хаджи-Мурат. Против "Капитанской дочки" чего же это стоит. Г......
Это любимое его слово. Он любил крепкую русскую брань, но в ласковые минуты - и произносил ее с обворожительной, детской улыбкой. "Национальное сокровище".
Он был весь националист: о, не в теперешнем, партийном смысле! Но он не забывал своего Воронежа, откуда учителем уездного училища вышел полный талантов, веселости и надежд; в Россию, в славу, любя эту славу России, чтобы ей споспешествовать. Пора его "Незнакомства" неинтересна: мало ли либеральных пересмешников. Трогательное и прекрасное в нем явилось тогда, когда, как средневековый рыцарь, он завязал в узелок свою "известность" и "любимость", отнес ее в часовенку на дороге и, помолясь перед образами, вышел вон с новым чувством. "Я должен жить не для своего имени, а для имени России". И он жил так. Я определенно помню отрывочные слова, сказанные как бы вслух про себя, но при мне, из которых совершенно явно сложился именно этот образ.
(об А. С. Суворине, в мае 1912 г.; на обложке серенького конверта. Слова о Хаджи-Мурате - по справке с подлинной записочкой С-на - не содержали "крепкого русского слова", но оставляю их в томе впечатлений, как было у меня в душе и как записалось минуты через три после разговора. Но "крепкое слово", однако, было вообще любимо А. С. С-ным. Раз он о газете сказал мне, вскипев и стукнув углами пальцев о стол: "Я люблю свою газету больше семьи своей, (еще вскипев:) больше своей жены..." Так как ни денег, ни общественного положения нельзя любить крепче и ближе жены и детей, то слова эти могли значить только: "совместная с Россиею работа газеты мне дороже и семьи, и жены". Это, т. е. подспудное в душе, около этого восклицания, я и назвал "рыцарской часовенкой" журналиста)
Русские, как известно, во все умеют воплощаться. Однажды они воплотились в Дюма-fils. И поехал с чувством настоящего француза изучать Россию и странные русские нравы. Когда на границе спросили его фамилию, он ответил скромно: