— Don’t be worried! Мне просто хочется знать, как все это с вами происходило. Именно с вами.
Он смотрел на меня внимательно, и в глазах его теплился золотистый отсвет. Может, он вовсе не дурак, подумала я. Осторожно! — сказала я себе, — не торопись. Сколько лет вытерпела, потерпишь еще неделю-другую.
Война еще не кончилась, а я уже предвкушала то огромное облегчение, которое принесли бы мне два слова, произнесенные вслух, — бремя этих слов становилось все невыносимее со дня на день. Я бледно улыбнулась и сказала прочувствованным голосом, предназначенным для тех, кто проявлял праздное любопытство к моей биографии:
— Ах, жизнь моя была очень печальна, зачем вспоминать те времена. Не хочу.
— Poor child! — он погладил меня по голове и вынул из кармана шоколадку. — Но когда-нибудь потом вы мне расскажете, ладно?
Шоколад был молочный, я как раз люблю молочный, он был мягкий, так и таял во рту. Последний раз я ела шоколад до войны. Но я ему ничего не сказала, я встала и пошла на ужин. На ужин нам всегда давали одно и то же — картошку и консервированную тушенку с подливой.
На следующий день Майкл принес мне букет крупных, темных садовых фиалок, а я в награду рассказала ему свою вызубренную за три года биографию, которая ею, как и следовало ожидать, растрогала. Мне даже неприятно было, что я по-прежнему вру, но я утешила себя тем, что настоящая история моей жизни во сто раз страшнее.
Девушки в лагере очень завидовали мне, по вечерам выспрашивали подробности и были очень разочарованы, когда неделю спустя на вопрос: он тебя целовал? — я ответила: нет. И это была правда. Майкл приносил мне шоколад (я все же сказала ему, что еще до войны…), покупал мне мороженое, держал меня за руку, иногда, когда мы лежали на берегу Рейна, гладил мои волосы и говорил, что они шелковистые и блестящие. Он рассказывал мне о своем доме, о школе, где преподает, о саде, за которым ухаживает. Все это звучало как сказка, как хрестоматийная история для послушных детей, и я иногда про себя тихонько посмеивалась, особенно когда он говорил про цветочки и подстриженную травку. Я никогда не спрашивала, есть ли у него в Америке девушка — разумеется, есть! — а он ничего об этом не говорил.
А иногда мы вообще не разговаривали. Вода в Рейне мерцала, как рыбья чешуя, на развалинах цвели сорняки, низко над нами кружили самолеты, тоже серебристые и длинные, как рыбы, но теперь их уже не надо было бояться и можно было без спазмы в горле смотреть, как они пикируют, становятся огромными и отбрасывают на землю черную, холодную тень креста.
— Ann, — выговаривал Майкл по-иностранному мое имя Анна, — харашо.
— Очень хорошо, — отвечала я, а он мне опять, на этот раз по-английски:
— Very good, my dear.
На самом деле было вовсе не very good, и не могло быть very good, пока я лгала.
Однажды мы возвращались из парка, рододендроны уже отцвели, стали желтыми и мятыми. Майкл спросил:
— Почему ты не хочешь рассказать мне о себе всю правду? Тебе станет легче…
Я была хорошо выдрессирована и ответила не задумываясь:
— Да я ж тебе рассказывала…
— Но не все, Энн. Я уверен, что это была только часть и, возможно, даже не самая важная… Почему ты мне не доверяешь?
В глазах его снова теплился золотистый отсвет, и я подумала: я подлая и скверная.
— Война научила вас недоверию, и меня это не удивляет, но ты должна понять, что война кончилась и нужно заново научиться верить людям, верить в счастье и добро…
— Ты рассуждаешь как учитель, да и просто глупо. Разве можно вот так раз-два и переродиться? Измениться? Вера в человека — да мне смеяться (я чуть не сказала — блевать) хочется, когда я слышу такое идиотство.
— Слушай, Энн, я хочу задать тебе один вопрос.
Сердце заколотилось у меня в груди, так обычно говорили те, кто потом спрашивал: а ты, случайно, не евреечка?
— Ну задай, — сказала я, но он ничего не говорил, а только смотрел на меня, и невозможно было не видеть нежности и заботы в его взгляде. Мне хотелось коснуться его лица, прижаться к нему. Попросить его, чтобы он не уходил, сказать ему, что я не хочу больше быть одна, что меня замучила эта раздвоенность, эта постоянная оглядка.
— Ну, так что же ты не спрашиваешь? Я жду, — сказала я.
Мы стояли у ворот лагеря, время было как раз перед ужином, и по огромному плацу, на котором каждое утро торжественно производились переклички и молитвенные собрания, двигалась толпа перемещенных лиц с алюминиевыми котелками в руках в предвкушении картошки и говяжьей тушенки с подливой.
Я посмотрела на Майкла и заметила, что на щеке у него дергается мускул