Теперь он обретался среди форм. Реальность будто бы сбросила кожу, он чувствовал только, что его тянет к чему-то, чувствовал близость — и снова не знал, к кому. К синеве, к деревьям, к случайно забредшей сюда бездомной собаке? Берту он не видел, она превратилась во что-то, что больше не зовется Бертой.
Он вошел в больницу. Старшая медсестра сказала, что девочка вызывает в отделении всеобщее изумление, остальные сестры промолчали.
Он сделался здесь своим. Сторожа узнавали его и позволяли войти, будто он здешний. Большую часть дня он сидел тут на лавочке, уставясь в обмазанную глиной стену. Если б его пускали на ночь, он бы не уходил. Во сне сменяли друг друга торжественные действа: вот ее передают ему в руки, вот приходит делегация и требует ее назад, то лес вокруг, а то — подвал Фроста
Была ли вообще Берта или это только привиделось… Снова и снова какие-то мелочи говорят, что нет. Туфли, бусы, семечки, спицы, синяя шерсть — разве это было Бертой…
Ты снова идешь ее искать, как ходил искать ее в лесу, как искал себя на улице. Ты просто вспоминаешь всякие мелочи, ее ты больше не видишь, как не видишь и себя.
Появляется и проходит мимо старшая медсестра. Она тебе не доверяет, будто ты чужой, и остальные сестры следуют за ней.
К нему подошел врач, готовый вступить в разговор.
— Ваша? — спросил врач.
— Моя, — ответил он.
Назавтра его не впустили. Стены сделались выше, ворота оказались на замке. Синеватый свет поблескивал в окнах, все та же знакомая синева, цвет побитой плоти.
Опустилось безмолвие, коснулось его тела, скользнуло по волосам.
Напротив, возле боковых ворот приюта, прошли по тротуару девочки в синем.
Вечерний свет лег ему на плечи.
Вдруг он заметил, что держит в руках узелок с одеждой Берты, развернуть его он не посмел, а возможно, у него больше не было рук, а были обручи из железа.
(1961)
Елена Аксельрод
«Когда валит орда…»
На поле бранном тишина…
(1986)
Аарон Зуссман
Гонки на колесницах
Перевод с английского Ирины Гусевой
Было теплое солнечное утро. Мы с моим давним другом Сашей Эйдельштейном сидели на скамейке в парке, неторопливо переговаривались и кормили голубей, расхаживавших по дорожке прямо у наших ног. Много лет назад Саша был узником концлагеря, пережил все его ужасы и потерял все, кроме воли к жизни. Сейчас это был сухой старик, отошедший от дел и живущий на неплохие деньги, заработанные за годы жизни в чужой стране, которую он именовал не иначе как «земля надежды».
«А что, если я чуть-чуть вздремну? — вдруг спросил он, бросая последний орех прожорливой птице. — Ты не обидишься? У меня глаза прямо-таки слипаются…». С этими словами он откинулся на спинку скамейки, закрыл глаза и мгновенно заснул. Я некоторое время наблюдал за голубями, а потом посмотрел на Сашу и увидел, что во сне он сполз к самому краю скамьи. Я подхватил его под мышки, чтобы он не упал, и посадил рядом, придерживая за спину. Не просыпаясь, он устроился поудобней и положил голову мне на плечо.
Я никогда не расспрашивал Сашу о годах, проведенных в концлагере. Но если он сам заговаривал об этом, старался не пропустить ни слова. Как-то раз он сказал, что, испытав на себе все кошмары лагерной жизни и обретя страшный опыт потерь и выживания, он, как и некоторые другие бывшие узники — не все, — после освобождения ощутил безграничную внутреннюю свободу, которая не покидала его уже никогда. Он больше ничего не боялся, поскольку считал, что ничего более страшного, чем концлагерь, с человеком случиться уже не может.
А некоторые, рассказывал Саша, потом все время плакали. Плакали всюду — дома, на людях, в магазинах и метро, — везде. Другие же — смеялись. Смеялись горько и слишком громко, как безумные, как люди, которые вдруг осознали, что жизнь — всего лишь чья-то злая шутка с ужасным концом.
Еще он рассказал мне о своем сне, который часто снился ему с тех давних пор. «Он немного мистический, но вполне современный, даже… спортивный», — пояснил он, чтобы как-то смягчить эту мрачную историю.