Выбрать главу

Ковальский изловчился, подкопался под гору ящиков, у него как раз хватило на это сил, один свалился ему на голову. Солдат стремглав мчится в ловушку, прочь от домика с сердечком, и набрасывается на приманку — Ковальского, редко когда фокус удается лучше. Не важно, что его избили, хотя по сравнению с побоями получить ящиком по голове оказалось просто ерундой, Ковальский тихо стонет, закрывает лицо руками и в живописных словах выражает сожаление по поводу своей непростительной неловкости.

Мы все стоим как вкопанные и скрежещем зубами, кто-то рядом со мной утверждает, что заметил, как Ковальский нарочно опрокинул ящики. А солдат бьет и бьет, Мароцке опять получил отпуск, а он — нет. Может быть, он действительно возмущен такой неповоротливостью, но вдруг неожиданно он прекращает свое занятие, не сострадание и не изнеможение побуждает его к этому — понос напоминает о своих правах, на лице солдата появляется страдальческая гримаса, и он бежит со всех ног к домику, который между тем освободился и предоставлен в его единоличное распоряжение. Он еще успевает крикнуть:

— Чтобы все стояло, как полагается, когда я вернусь! — И удаляется большими прыжками, глядя на которые, несмотря ни на что, трудно удержаться от смеха. Дело не терпит отлагательства, теперь он настойчиво потребует от любознательного читателя, кто бы тот ни был, незамедлительно освободить помещение, иначе случится большая неприятность. Но в этом нет необходимости, солдат рывком открывает дверь в пустой клозет, и неприятность в последнюю минуту предотвращена.

Из нас, зрителей, никто не решается помочь Ковальскому или утешить его, здесь положено работать, а не утешать. Он отирает кровь с лица, проверяет, целы ли зубы, все целы, кроме одного, если посмотреть на дело трезво, все могло кончиться гораздо хуже. Боль утихнет, Яков нам остался, после войны мы подарим ему первоклассный ватерклозет, в котором он сможет сидеть сколько душе угодно и вспоминать своего верного друга Ковальского.

Из-за развалин ящичной пирамиды выходит спасенный чудом, он обходит Ковальского со спины, и пока тот еще ощупывает себя, Яков собирает все свое мужество, чтобы показаться ему на глаза. Потому что истинную причину рискованной экскурсии Ковальский узнать не должен. Именно он не должен, он заслужил право не знать этой причины, для него это должно остаться непонятным капризом Якова, прихотью, которая едва не стоила ему жизни.

— Спасибо, — говорит Яков растроганно. Растроганно — правильное слово, через сорок лет — впервые растроганно. Не каждый день тебе спасают жизнь, к тому же тот, кого ты так хорошо знаешь и от кого, честно говоря, ты этого не ожидал.

Ковальский не удостаивает его взглядом, он кряхтя встает и берется за ящики, лучше уложить их прежде, чем солдат вернется проверять, чего стоит здесь его слово. Они могли бы аккуратно стоять в ряд, как немногие, оставшиеся у него во рту зубы, если б Яков был нормальным человеком, если б не поддавался безответственно своим странным прихотям, расплачиваться за которые приходится другим.

Руки у Якова так и летают, один ящик Ковальского, три — Якова. Ковальский злится, да и боль его донимает.

— Мы хотя бы хорошо сходили на горшочек? — осведомляется Ковальский с издевкой, еле сдерживаясь, чтобы не кричать. — Посмотри на мое лицо, как следует посмотри, — до чего ж красиво! Это не его, это твоя работа. Но что я так волнуюсь, главное — ты посидел на троне, все остальное неважно. Одно я тебе обещаю, Гейм, — попробуй еще раз! Можешь спокойно попробовать, тогда посмотришь, кто тебе поможет!

Яков работой заслоняется от упреков Ковальского, со своей точки зрения тот, конечно, прав, но правду, которая могла бы его успокоить, он не имеет права рассказать, а все другие слова вызовут еще большее раздражение. Потом, Ковальский, когда мы все это перетерпим, мы сядем где-нибудь в тихом уголке с рюмочкой, на сковородке будут хрустеть картофельные оладьи, а я тебе все объясню, подробно и обстоятельно, и ты услышишь всю правду, мы будем вдвоем, будем смеяться и качать головами — что за сумасшедшее было тогда время. Ты спросишь меня, почему я сразу тебе не сказал, хотя бы тебе, своему лучшему другу, а я отвечу: не мог, потому что ты не удержался бы и рассказал им всем, и они посчитали бы меня за обыкновенного лжеца, каких тысячи, лжеца и распространителя слухов, и снова остались бы без надежды. И тогда ты положишь мне руку на плечо, потому что ты, может быть, поймешь это, и скажешь по-доброму: давай, старина, выпьем еще по одной!..