Выбрать главу

Вагон.

Пейзаж в смятении. Свою тетрадь

листает в страхе: лес, туннели, плёс.

(Что память? Время + пространство).

И еще:

…дорог тянулась пятерня

туда,

    где власть огня,

        воспоминаний дым.

Итамар Яоз-Кест (р. 1934, Венгрия) в годы войны вместе с семьей был депортирован в концлагерь Берген-Бельзен в Германии, поэтому и цикл «Пейзаж в дыму», имеющий подзаголовок «Главы о Берген-Бельзене, 1961», автобиографичен. С 1951 года поэт живет в Израиле, где публикует стихи и переводы и основал издательство «Экед», выпускающее по большей части современную переводную поэзию. Стихи Яоза-Кеста о Катастрофе напечатаны лесенкой: кажется, что поэт намеренно оставил вокруг незаполненное словами пространство, где и разыгрывается та не поддающаяся пересказу трагедия, отдельные штрихи которой проступили в коротких, обрывающихся строках. Дорисовать опущенные детали предлагается воображению читателя.

Память о Катастрофе навсегда связала вагоны и рельсы с исполнением плана тотального истребления евреев, и неудивительно, что застывший на обрывке железнодорожного полотна вагон стал экспонатом иерусалимского музея Катастрофы «Яд ва-шем». Отчетливо видна эта связь и посетителю мемориала в Освенциме, например такому, как поэт из Нидерландов Геррит Ахтерберг (1905–1962):

…Вагон отцеплен, в дальнем тупике

На рельсах смерти брошен и забыт.

Ждать — тяжело, надеяться — напрасно.

А нам сегодня так хочется увидеть раскаяние вагонов, найти их преображенными, мирными и безопасными, забывшими страшную пособническую роль. Об этом — стихотворение израильского поэта Авнера Трайнина (р. 1928) «Возвращение в Освенцим»:

…И знал я лишь одно:

я не умру, пока

их не увижу вновь:

    умолкших, ржавых,

    зарытых в травы,

        травы,

        травы…

Катастрофа изменила также коннотации слова «дым». Воспитанному на русской культуре человеку памятно державинское «Отечества и дым нам сладок и приятен», повторенное у А. С. Грибоедова как «И дым отечества нам сладок и приятен». Полагают, что «первый поэт, почувствовавший сладость в отечественном дыме, был Гомер», отзвук стихов которого находят у Овидия и, наконец, в латинской поговорке «Dulcis fumus patriae», то есть «Сладок дым отечества»[3]. Но после лагерей уничтожения сладостное воспоминание о дыме домашнего очага омрачено мыслью о дыме, поднимающемся над трубами крематория и имеющем сладковатый трупный запах. Для иллюстрации новой семантики древнего образа процитирую несколько строк из страшного стихотворения Нелли Закс, оставшегося вне этой книги:

О печные трубы

Над жилищами смерти, хитроумно изобретенными!

Когда тело Израиля шло дымом

Сквозь воздух,

Вместо трубочиста звезда приняла его

И почернела[4].

Как непохожи эти почерневшие от копоти звезды на ясные ночные светила ахматовской поминальной строки: «Все души милых на высоких звездах» (1944)!

В стихах и прозе о Катастрофе к дыму крематориев примешиваются клубы дыма, стелющиеся вдогонку за паровозами. Этот новый, зловещий дым проходит лейтмотивом сквозь многие произведения: он окутал пейзаж в стихах Яоза-Кеста, он стал новой формой существования убитых и сожженных, как сказано явно: «И я… поднялся легко, без стесненья, синий… Дым к всемогущему дыму / без образа и без тела» (Д. Пагис), «под облаками, одно из которых принадлежит ей, маленькой Рут, поскольку поднялось дымком от ее сожженного тела…» (И. Амихай), и закамуфлированно:

Не вздумайте бежать вместе с искрами

из трубы паровоза:

вы человек и сидите в вагоне.

(Д. Пагис)

или так:

у раввина дочки умницы у раввина дочки красавицы

очень умны очень хороши их втащили за косы

прямо в небо без крыльев без волос и без мяса на костях

Этот последний пример взят из поэтического цикла Александра Розенфельда, а выделенные мною слова — не что иное, как перифрастическое описание дыма.

Еще более впечатляющая метаморфоза постигла библейскую полосатую рубашку — ктонет пасим — знак особой любви праотца Иакова к Иосифу, долгожданному сыну от любимой жены Рахили: «Израиль любил Иосифа более всех сыновей и сделал ему полосатую рубашку»[5] (Бытие/Берешит, 37:3). Эта рубашка украшала и возвеличивала Иосифа, чем будила зависть и ненависть его братьев. После Катастрофы одежда, символизировавшая превосходство Иосифа над остальными детьми Иакова, переосмыслялась как одежда избранничества евреев на уничтожение и стала в ивритской поэзии устойчивым мотивом Катастрофы. В нашей книге есть два стихотворения на эту тему — «Одежда узника» Авнера Трайнина и «Полосатая рубашка» Леи Гольдберг. Они являют характерный пример активнейшего присутствия Библии в поэзии современного Израиля, их попросту невозможно понять, если не знаешь всех перипетий биографии Иосифа. Примечательно, что в обоих стихотворениях упомянут «отец», хотя здесь это не Иаков, а Бог. Библейская история помогает поэтам постичь суть событий нашего времени путем «опровержения» знакомых коллизий и прийти к выводу, что наше культурное мировидение разбивается о реальность. Она также позволяет далеким от религии авторам задать один из самых болезненных для размышляющего о Катастрофе человека вопросов: «Почему молчал Бог, когда так страдал Его народ?». Здесь не место вести полемику по этому вопросу — важнее указать, что фигура Бога незримо присутствует во многих произведениях и всякий раз читатель встречает иное отношение к ней.

События Катастрофы заставили ее очевидцев и тех, кто родился позже, пересматривать многие, казалось бы, первичные категории и понятия. Например, понятие о том, что считать человечным и что — бесчеловечным. Ведь как часто желание сохранить веру в человека диктует нам отмахнуться от злодеев: нелюди! Однако опыт Катастрофы отметает это спасительное решение. Пережившие его писатели, в том числе Эли Визель, Ежи Косинский и Дан Пагис, утверждают: «Они несомненно были людьми». Какие это были люди, описал в своем гиперреалистическом повествовании Ежи Косинский, американский писатель, автор одного из самых страшных романов второй половины XX века.

Книга «Раскрашенная птица» Ежи Косинского (1933–1991) не имеет дела с гетто и депортациями, однако непосредственно связана с темой Катастрофы. Эта связь не только в хронологии повествования, совпадающей со Второй мировой войной, и не только в перенасыщенности прозы реалистическими ужасами. Она прежде всего в скрупулезном изумленном всматривании ребенка в творимое людьми зло. Маршрут вынужденных скитаний мальчика связывает воедино жуткие эпизоды, донельзя сгущая атмосферу беспричинного насилия и ненависти. Изощренность зла, его видимая безграничность трансформируют заложенную в сознании мальчика картину разумного мира и превращают действительность в вакханалию персонифицированного Зла, всесильного и наглого, покоряющего и покупающего людские души, почти не встречая сопротивления. Не имея сил и интеллектуальной зрелости заключить зло хоть в какие-то ограничительные рамки и не видя ничего, кроме зла, герой книги делает логический вывод: чтобы преуспеть, нужно заключить союз с Дьяволом. Невыносимая реальность вытесняет сознание в миф и мобилизует в ребенке новые, иные жизненные силы и инстинкты. А читателю этот миф помогает справиться с тяжелой, почти беспросветной книгой.