Выбрать главу

Он замолк и прислушался. Дохнул ветер, с деревьев упало несколько шишек. Было жарко, как перед грозой.

— И как она это сделала? Просто не поверишь — в одну секунду. Я потом часто думал, что она, верно, заранее к этому приготовилась, уж очень ловко и быстро она все тогда сделала Вскочила с кровати, одним махом запихнула постель в ящик комода, в мгновенье ока сложила свою раскладушку и задвинула ее за шкаф. Затем схватила меня за руку и втолкнула в угол за дверью. И прежде чем они стали ломиться в дверь, распахнула ее широко и гостеприимно. Тяжелая дубовая дверь притиснула меня к стене и полностью заслонила. В комнате осталась одна кровать и один человек. Я услышал, как мать спросила по-немецки: «В чем дело?» таким спокойным голосом, словно разговаривала с почтальоном. Они ударили ее по лицу и велели, как есть, в ночной рубахе, сойти вниз…

Он перевел дыхание.

— Вот, собственно, почти и все. Почти… Вот только — когда мать прижала меня дверью к стене, я, сам не знаю как, ухватился за дверную ручку и притянул ее к себе изо всех сил, хотя дверь и без того не закрылась бы, она была тяжелой, а пол неровный. — Юноша замолчал, отмахнулся рукой от пчелы. — Много бы я дал, чтобы не было этой дверной ручки… — и с извиняющейся улыбкой прибавил: — Ты уж потерпи, моя милая…

Он тихо повернулся на бок и заглянул девушке в лицо. Оно слегка порозовело и было прелестно. Приоткрыв теплые губы, девушка дышала спокойно и ровно. Она спала.

Ида Финк

В ночь, когда Германия капитулировала

Перевод с польского Юлии Винер

Я познакомилась с Майклом в парке, в маленьком хорошеньком городке у эльзасской границы. В 1943 году мне довелось сидеть в тюрьме в этом городке, что было делом весьма непростым, если учесть, что я еврейка и что документов у меня не было. Но сейчас война уже практически кончилась, фронт догорал где-то под Штутгартом, капитуляция ожидалась со дня на день.

Майкл был славный парень, а я в первые дни свободы мучилась от одиночества и очень тосковала. Каждый день я ходила в парк, тщательно ухоженный и полный цветущих бледно-лиловых рододендронов. Я ходила в этот парк, садилась на скамейку и говорила себе, что надо радоваться тому, что я выжила, но радости не было, и я огорчалась, что мне так грустно. Ходила я туда каждый день, и девушки в лагере думали, что я нашла себе парня, завидовали мне и расспрашивали. В один прекрасный день догадки их подтвердились: Майкл проводил меня в лагерь, и с тех пор он приходил каждый день в четыре пополудни, и мы отправлялись гулять.

Майкл был очень высокого роста, у него были смешные длинные ноги, солдатские штаны плотно обтягивали бедра и тоненькую, как у девушки, талию. Он носил большие очки в квадратной оправе, улыбался детской улыбкой, и, не будь он таким высоким, можно было бы подумать — мальчишка, молокосос. Но он был взрослый и серьезный, преподаватель математики, ему было уже двадцать семь лет, то есть на десять больше, чем мне.

Он брал меня за руку — голова моя приходилась ему по локоть — и мы шли гулять в парк или к Рейну, и он все время насвистывал одну и ту же мелодию, я только потом, гораздо позднее, узнала, что это «Влтава» Сметаны, но тогда я не знала, как эта мелодия называется и кто ее сочинил, ибо мои познания о мире и о жизни были односторонние: я знала, что такое смерть, страх, наглость, я умела врать и ловчить, но не знала ровным счетом ничего ни о музыке, ни о поэзии, ни о любви.

С Майклом я познакомилась так: сидела я однажды на скамейке возле бледно-лиловых рододендронов, было уже под вечер, и мне давно следовало встать и вернуться в лагерь на ужин, но я все сидела, мне не хотелось вставать, хотя есть и хотелось, — и даже не заметила, что с краю на лавку присел долговязый парень в очках и в американском мундире. Когда он спросил: «О чем это вы думаете?» — я испугалась, а он засмеялся.

Я ответила на ломаном английском: «В этом городе я однажды сидела в немецкой тюрьме» (на самом деле я думала вовсе не об этом, а об ужине, потому что была голодна).

— Вас там били?

— Нет.

Он пригляделся ко мне и сказал:

— Oh, it’s funny…

Я не поняла, что ему показалось забавным: что я сидела или что меня не били.

Дурак какой-то, подумала я, а он продолжал расспрашивать:

— А за что вас немцы посадили в тюрьму?

Я взглянула на него, будто он с луны свалился.

— Don’t be worried! Мне просто хочется знать, как все это с вами происходило. Именно с вами.

Он смотрел на меня внимательно, и в глазах его теплился золотистый отсвет. Может, он вовсе не дурак, подумала я. Осторожно! — сказала я себе, — не торопись. Сколько лет вытерпела, потерпишь еще неделю-другую.

Война еще не кончилась, а я уже предвкушала то огромное облегчение, которое принесли бы мне два слова, произнесенные вслух, — бремя этих слов становилось все невыносимее со дня на день. Я бледно улыбнулась и сказала прочувствованным голосом, предназначенным для тех, кто проявлял праздное любопытство к моей биографии:

— Ах, жизнь моя была очень печальна, зачем вспоминать те времена. Не хочу.

— Poor child! — он погладил меня по голове и вынул из кармана шоколадку. — Но когда-нибудь потом вы мне расскажете, ладно?

Шоколад был молочный, я как раз люблю молочный, он был мягкий, так и таял во рту. Последний раз я ела шоколад до войны. Но я ему ничего не сказала, я встала и пошла на ужин. На ужин нам всегда давали одно и то же — картошку и консервированную тушенку с подливой.

На следующий день Майкл принес мне букет крупных, темных садовых фиалок, а я в награду рассказала ему свою вызубренную за три года биографию, которая ею, как и следовало ожидать, растрогала. Мне даже неприятно было, что я по-прежнему вру, но я утешила себя тем, что настоящая история моей жизни во сто раз страшнее.

Девушки в лагере очень завидовали мне, по вечерам выспрашивали подробности и были очень разочарованы, когда неделю спустя на вопрос: он тебя целовал? — я ответила: нет. И это была правда. Майкл приносил мне шоколад (я все же сказала ему, что еще до войны…), покупал мне мороженое, держал меня за руку, иногда, когда мы лежали на берегу Рейна, гладил мои волосы и говорил, что они шелковистые и блестящие. Он рассказывал мне о своем доме, о школе, где преподает, о саде, за которым ухаживает. Все это звучало как сказка, как хрестоматийная история для послушных детей, и я иногда про себя тихонько посмеивалась, особенно когда он говорил про цветочки и подстриженную травку. Я никогда не спрашивала, есть ли у него в Америке девушка — разумеется, есть! — а он ничего об этом не говорил.

А иногда мы вообще не разговаривали. Вода в Рейне мерцала, как рыбья чешуя, на развалинах цвели сорняки, низко над нами кружили самолеты, тоже серебристые и длинные, как рыбы, но теперь их уже не надо было бояться и можно было без спазмы в горле смотреть, как они пикируют, становятся огромными и отбрасывают на землю черную, холодную тень креста.

— Ann, — выговаривал Майкл по-иностранному мое имя Анна, — харашо.

— Очень хорошо, — отвечала я, а он мне опять, на этот раз по-английски:

— Very good, my dear.

На самом деле было вовсе не very good, и не могло быть very good, пока я лгала.

Однажды мы возвращались из парка, рододендроны уже отцвели, стали желтыми и мятыми. Майкл спросил:

— Почему ты не хочешь рассказать мне о себе всю правду? Тебе станет легче…

Я была хорошо выдрессирована и ответила не задумываясь:

— Да я ж тебе рассказывала…

— Но не все, Энн. Я уверен, что это была только часть и, возможно, даже не самая важная… Почему ты мне не доверяешь?

В глазах его снова теплился золотистый отсвет, и я подумала: я подлая и скверная.

— Война научила вас недоверию, и меня это не удивляет, но ты должна понять, что война кончилась и нужно заново научиться верить людям, верить в счастье и добро…

— Ты рассуждаешь как учитель, да и просто глупо. Разве можно вот так раз-два и переродиться? Измениться? Вера в человека — да мне смеяться (я чуть не сказала — блевать) хочется, когда я слышу такое идиотство.