— Где сейчас отряд?
— Над Липшином. По крайней мере вчера он был там.
— Я пошлю туда кого-нибудь, — сказал Станко.
— И поскорее. Над Липшином будет ждать связной. Во всяком случае, до завтра. А уж потом… — Марко замолчал и начал отвязывать повод своего коня.
Том пошел за Борой к лошадям. Во всем этом, если взглянуть на вещи так, как глядел на них он, было нелепое, безумное отсутствие всякой меры. Старик Станко и его не смыкающая глаз десятка ждут на Главице самолета, который не прилетит, который наверняка даже не вылетит, а внизу враг накапливает свои сотни, свои тысячи, чтобы бросить их на Плаву Гору, прочесать ее из конца в конец, куст за кустом, прощупать самую землю, не прячутся ли там люди, и целыми днями, а то и неделями стрелять и стрелять из винтовок и автоматов. И тем не менее все это время… да-да, человеческая правда будет за Станко, за его десяткой и за горсткой других таких же крохотных истерзанных групп. И когда наступление кончится, эти группы снова выйдут на свет дня, погребут своих убитых — если сумеют их найти — и начнут все сначала. Именно в такие минуты его охватывала острая тоска по дурацкому чувству локтя, которое все-таки есть у больших батальонов.
Но не так уж часто. Как ни странно, не так уж часто. В этом безумии таился соблазн, который подтачивал — в последнее время подтачивал — его здравый смысл. Он боролся с ним, помня прошлое, не в силах забыть прошлое, но соблазн этот разрушал, долбил и подкапывался, как прибой, подмывающий обрыв. В один прекрасный день все это проклятое нагромождение рухнет в море, И тогда он поселится тут, хотя бы у Станко, будет делать вино, разводить свиней и, может быть, натурализуется: «Я принадлежу миру, присоединяйтесь к нам, вода чудесна». А, какая чушь! Он слушал, как Станко произносит церемонные слова прощания, которые по обычаю положено говорить, когда должно случиться что-то плохое. Он вспомнил, как они в последний раз приняли на Главице груз, сброшенный с самолетов, — давным-давно, в начале зимы, сразу после того, как кончилось октябрьское наступление и выпал глубокий снег.
Самолетов никто не ждал — даже Корнуэлл. И собственно говоря, в те дни им было не до самолетов. Они еще не пришли в себя после наступления. Потеряли связь друг с другом. Не успели ни подсчитать потери, ни покончить со слухами о полном разгроме.
Самолеты прилетели в звездную ночь перед самой полночью. Они сделали два круга — их навигационные огни прочерчивали небо, как маленькие кометы, неопровержимо доказывая всему Сриему, друзьям и врагам, что осеннее наступление потерпело неудачу и ничто не изменилось, — а Станко и его десятка бросились как одержимые зажигать сигнальные костры. И самолеты сбросили девятнадцать контейнеров на парашютах и десятка полтора мешков с сапогами и обмундированием, которые глухо шлепались на землю — блям-блям-блям. Летчики не торопились и по очереди заходили на снижение, чтобы сбросить свой груз, а затем по широкой дуге самолеты исчезли один за другим в темноте, над равниной, где затаился и тоже следил за ними враг.
И тогда долбящий прибой смыл целые утесы здравого смысла. В эти минуты здравый смысл был лишним. Даже Слободан извлек слова признательности из недр глубочайшего своего убеждения, что ничего хорошего присутствие Корнуэлла им не принесет, да и ничто другое тоже. «Так, значит, вы решили, что мы этого стоим. Что ж, лучше поздно, чем никогда».
«Нет-нет, товарищ командир, они же знают, что мы никогда не сдадимся, даже если…» Пожалуй, к лучшему, что Станко ответил за Корнуэлла. Хотя все это было вовсе не так, подумал Том тогда же (что и подтвердилось в дальнейшем): ведь самолеты наверняка прилетели по какой-то случайности — то ли просто оказались под рукой, то ли кто-то что-то где-то напутал. Тем не менее, как ни странно, ему хотелось поверить, он даже надеялся, что Корнуэлл тоже поверит. И Корнуэлл поверил. «Видите, Том, и у них бывают светлые минуты. Они поняли, как важно для поднятия духа послать самолеты именно тогда, когда считалось, что мы все убиты. Надо отправить им благодарственную радиограмму». На следующий день база ответила, что произошла ошибка — самолеты должны были лететь совсем в другое место. Но он не показал Корнуэллу этого ответа, он попросту скрыл его. В этом тоже был повинен долбящий прибой.
Садясь на лошадь, он подумал, что ему надо бы крепче держать себя в руках. В чем-то он теряет контроль над собой.
Они тесной кучкой ехали по заиндевелому дерну Главицы — Марко и Корнуэлл, двое ординарцев, Бора и он. Когда они повернули на восток, справа в прозрачной ясности открылась ширь зимнего Сриема. Были видны даже крыши Митровицы. В десяти милях отсюда, там, где тонкие пальцы фабричных труб устремлялись к морозному небу, в эту минуту на железнодорожной станции, забитой техникой и снаряжением, выгружались войска и царила шумная суматоха. Тощие пальцы тянулись к небу, пальцы скелета… Он метнулся прочь от этого давнего кошмара и в последний раз посмотрел через плечо на главицкую десятку. Они заметили его движение, и кто-то помахал ему, кто-то один, а потом и все остальные — никчемная кучка из пяти человек возле могучего дерева, которые ждут, что будет дальше, ждут в одиночестве. Никчемная? А разве у них нет их великого убеждения, их веры в свое назначение, в свой долг перед миром? Да, она у них есть, и тем лучше, потому что им больше не на что опереться, потому что ничего другого у них нет — ни приказов командования, ни организованного неумолимого распорядка, ни даже возможности идти в ногу с тем, кто идет впереди. Ничего, кроме внутреннего убеждения. Ничего, кроме того ощущения цели, которым жил и Уилл Рейлтон, и еще многие, кого он когда-то знал, той слепой убежденности, которая раздражала, но оказывалась очень полезной в подобном положении. Полезной, если ты был способен проникнуться ею, уверовать в нее, не давать ей угаснуть. Если ты был на это способен. Если ты был способен так себя обманывать.