Спотыкаясь в густом сумраке, они шли за темным силуэтом Боры по ухабам и рытвинам того, что здесь считалось деревенской улицей. Справа над рекой в небо вонзался светлый конус угасшего дня. На порогах домов стояли люди. Кое-кто из самых молодых махал им, и Том махал в ответ. Было ясно, что все понимают положение вещей. Все знали, что враг явится завтра, будет ломать двери, выстукивать полы в поисках тайников. Все знали не только это, но и еще многое другое. А если правда, что они ожидают еще и того, чего твердо не знают, чего не осмеливаются даже представить себе, то нельзя ли как-нибудь им помочь? Помочь им нельзя, потому что это уже перестало быть личным делом. И они тоже это знали. Знали так же твердо, как он сам. И тем не менее его задевало невысказанное осуждение Тома.
Он попытался идти с достоинством, в согласии с требованиями дисциплины и уважения к себе. Возможно, потом никто не увековечит эту минуту, когда в семь часов зимнего вечера они уходили из этой безвестной деревушки, никто не расскажет о ней в хрониках, не опишет неизбежность этой жертвы, не раскроет внутренней ее правды. Но по крайней мере эти крестьяне видят сейчас, как он перед отбытием, которое означает не личное его спасение, а принятие гораздо большей опасности, идет в согласии с требованиями дисциплины и уважения к себе — хотя бы это он может им предложить. Dulce et decorum est[2] — как ни избита эта фраза, в ней все-таки что-то есть. Рядом с ним Том шагал вразвалку, с расстегнутым воротом, сунув руки в карманы. Ему очень хотелось внушить Тому, как следовало бы вести себя сейчас. Но пожалуй, лучше не стоит. Том не захочет понять.
Они прошли мимо дома, где жила Нела. Она тоже стояла на пороге и махала им.
— Героизм, мать вашу! — взорвался Том. — До чего же все это глупо!
Нижние чины редко способны постигнуть самую суть. Да это им и ни к чему.
— Я думаю, у них все обойдется, Том. Ведь эта деревня то и дело переходит из рук в руки.
Они прошли до конца улицы и еще шагов через сто в темноте почти над самой рекой увидели свечи, теплящиеся в окне дома Кары и Мары.
Марко уже был там. И Митя.
Мара хлопотливо усаживала их на лавки, которые расставила у стола.
— Все, что со вчерашнего дня осталось, все тут. Ешьте, доедайте, Христа ради.
Тома она крепко обняла, пригнула его голову к своей могучей груди, расцеловала в обе щеки — шумная бодрая старуха, которая от множества шерстяных кофт и суконных юбок казалась еще дородней. Том рядом с ней выглядел тощим, как цыпленок.
— Ты нашего Николу не трогай, — поддразнил ее Бора.
Материнская душа Мары возмутилась:
— У меня в доме ты грязного языка не распускай, Бора Миланович. Не то я вызову тебя на комитет.
— И ведь вызовет! — усмехнулся Кара.
— И как еще вызову! Сейчас ведь не прежние дни, Бора. Теперь в нашем комитете заправляют женщины. А вам, старикам, пришел конец.
Бора обиделся.
— Вранье, — сказал он ядовито.
— Ах, вот как? — не отступала Мара. — Ну-ка попробуй скажи это на комитете, и увидишь, что мы сделаем. Вышвырнем тебя вон, и оглянуться не успеешь. Будет с тобой то же, что с дедом Нозом.
— Выдумываешь ты все.
— Нет, она правду говорит, — мягко сказал Кара из своего угла. — Ноз им толковал, что деревня должна сеять пшеницу, как велят немцы. Осторожности ради, понимаешь? Но женщины сказали: нет. И порешили сеять кукурузу. Кто теперь пашет? — спросили они у Ноза. Мы пашем. Мы и будем решать. Посеем кукурузу. Вот чего просит у нас главное командование. Кукурузы. — Кара захохотал. — Нет, ты подумай, Бора! Главное командование их просит!
Бора встал на середине комнаты возле печки и посмотрел по сторонам с подчеркнуто пренебрежительной усмешкой.
— Ей-богу, нам пора домой возвращаться!
— Может, и пора, — сказал Кара. — Но пока они сеют кукурузу. Что хочешь, то и делай. А старика Ноза они вышвырнули на улицу. Ухватили за штаны и выкинули вон. Сказали ему, что такому старому петуху нечего кукарекать.
Бора ухмыльнулся.
— Ну и ехидные же, чертовки! — отвел он душу. Они сгрудились у стола, ели пироги Мары, пили вино Кары из высокого глиняного кувшина с облитым глазурью горлышком. В комнате было жарко, как в печи, пахло стряпней и едким буковым дымом, который плавал над их головами, пока они жевали и пили. Корнуэлл почувствовал на своем локте крепкую ладонь Мары.