— Им, наверное, скучно без их товарищей?
— Вначале их было одиннадцать. Когда они ушли от немцев.
— А теперь остались только эти двое?
Митя ответил не сразу, но спокойно:
— Только двое.
— Ну а остальные как же? Черт, да разве тебе не придется дать о них отчет?
Митя повернулся к нему, его глубоко посаженные глаза глядели из неизмеримой дали.
— После? Кто и в чем сможет дать тогда отчет?
— Ну и ну! — Он поспешил воспользоваться неожиданным преимуществом. Ему даже стало интересно, что ответит Митя. — Что за страна! Принимаешь команду над этими ребятами, девятерых теряешь, и дело с концом. — В нем билась злость. Он сам удивился своей горячности. — Это что же выходит — вам наплевать?
Митя расслабился — верный признак, что внутри он весь подобрался.
— Ты сердишься, Том. Почему? Мы потеряли миллионы солдат. Не знаю… И женщин и детей не меньше. Так кто же может дать за них отчет?
Его упрямая убежденность вдруг пошла прахом. Где-то внутри закипали слова — обвинения, упреки.
Даже серое струение воды в десятке шагов от его лица приобретало иной смысл: из него, непрошеные, опять поднимались знакомые серые фигуры — оборванные, в кепках, обмотанные шарфами, они бежали мимо него, как в тот роковой день, когда все они, и Уилл, и Эстер, рвались вперед, а он остался позади один. Сам по себе и один. И теперь он говорил с ними, а не с Митей, говорил и даже кричал, как будто здесь, на пустынном островке, когда все рушилось, было самое подходящее время и место для окончательного расчета между ним и ими. Он услышал голос Мити:
— Так вот что ты думаешь о нас!
— Кому какое дело, что я думаю, но ведь это же верно? Вы совершили свою великую революцию, которая должна была изменить мир, весь мир. А что было потом? Мы о вас ничего и не слышали. А если слышали, то только потому, что творилось непонятно что. И не говори мне, пожалуйста, Митя, про капиталистическую прессу — все это мне самому известно. Ты не ссылайся, ты объясни.
— Мы были одни против всего мира.
— Я этого не считаю — я говорю не про Гитлера с Муссолини, не про Чемберлена и всю прочую сволочь, но я встречал много людей, которые были не против вас, а за вас. Но как они умно ни рассуждали, а все-таки знали, что им до вас не добраться, не дотянуть до вас руки. Они были по эту сторону, вы — по ту, а между встал этот проклятый барьер. А почему? Вот теперь я начинаю понимать. Эти девятеро, о которых ты не собираешься давать отчета, — у них же семьи есть? Так как же будет — пропали без вести, и дело с концом?
Митя сухо прервал его:
— Ты о нас ничего не знаешь. Ничего.
— Этим ты не отделаешься. Они же погибли, эти девять бедняг? Вот что важно. Да, важно, слышишь?
— Ты ошибаешься. Важно не это. Во всяком случае, сейчас.
— Ну так, значит, ты такой и есть.
Он физически ощущал весь накал Митиного гнева. Но Митя продолжал ровным голосом:
— Это не имело бы значения, даже будь все так, как ты говоришь. Сейчас для нас важно только то, что мы должны сделать, то, что мы будем делать.
— Ну нет, для меня это имеет значение.
Митя ответил не сразу, и их вновь разделила враждебная пауза. А когда он опять заговорил, голос его стал другим. Гнев исчез.
— Есть ли смысл в разговорах? — Он сделал глубокий вдох и медленно выпустил воздух между растрескавшимися губами. — За это время я выучил один урок. Может быть… да, пожалуй, и тебе его придется выучить. — Митя перевернулся на спину, сел по-турецки, вскинул руки и тут же их опустил. Потом сказал резко: — Тебе придется научиться вот чему: простить себе, понимаешь? Никто другой за тебя этого не сделает. Вот что я понял. Это ты должен сделать сам. Иначе ты не сможешь жить.
Он в бешенстве смотрел на Митю, стараясь угадать, что Митя от него утаивает. Но Митя смотрел куда-то мимо — серьезно, спокойно, открыто.
— Ну так я тебе объясню. Да-да, теперь ты меня послушай. По-твоему, я не понимаю, что ты, собственно, мне говорил?
Он уловил иронию в неторопливой Митиной улыбке и с бесповоротной уверенностью почувствовал, что вот таким он будет помнить этого человека в грядущие годы — если у них будут эти годы (будут, черт подери, теперь они обязательно будут!). Землисто-серое лицо Мити было совсем старым — из-за постоянного напряжения, из-за голода, из-за рубцов прошедших лет. Его тело в грязной одежде было медлительным и неуклюжим, лицо с носом картошкой, с широким щербатым ртом — почти безобразным. И тем не менее от него исходило ощущение редкой гармоничности и даже мягкой доброты. Митя не был сломлен, он не был побежден.