В угол сарая стучали пули, снаружи перекликались радостные пшеки-поляки.
Как же это получилось? Славно наступали, шла Красная армия, до той Варшавы уж рукой подать, и в одночасье — хана? Ведь как шли: смачно дали в харю наступавшим полякам, погнали назад на запад, беря сотнями и тысячами пленных, обозы, пулеметы… Широким веером рассыпалась своими дивизиями и корпусами Красная Армия, уверенная в своих силах, и…
Нет больше штаба, кругом уланы-белополяки, идти некуда, патроны на исходе. Нет, Митька знал, что он сопляк и многого не понимает, хотя уж повидал сколько. Но бойцы же опытные, Гончар здесь, он….
— Молчите? — Гончар снял фуражку, вытер лысый лоб. — Тогда слушай, товарищи, приказ. Сложим оружье. Иначе всех без пользы за час порешат. А так… кто живой останется, дело продолжит. Все одно, взойдет звезда Мировой революции, победа за нами будет.
— Я не пойду, — сказал Левка. — Меня все равно порубят. А у меня еще две обоймы, да вы патронов оставите.
— Тут сам смотри, — прокряхтел Гончар, отряхивая галифе. — Тут не угадаешь. Может, и всех нас положат. Но тут, товарищи, выбор невелик.
Вообще Гончар не был комиссаром, да и в командирах не числился. Беспартийный, начальник немногочисленной команды ружрема[3], но авторитет имел. Только как сейчас-то верить⁈
Митька смотрел в ужасе. И ведь не возражает никто? Неужели кончено дело⁈
А дело было кончено. Во дворе лежали побитые люди, лошади, перевернутая двуколка, разбросанные бумаги…. Кавалеристы штабного эскадрона, агитационного отдела, комендантских подразделений — все, кто отбился от штаба в этот нехороший день и оказался отрезанным у мельницы, но сохранил лошадей — рванули на прорыв еще в полдень. Смяли цепь поляков, вырвались на луг… там и остались. Перекрестный огонь шести пулеметов — страшное дело. Может, кто до рощи и доскакал, с мельницы видно было так себе. Но луг стал жутким… там еще долго уланы проезжали, легкораненых красноармейцев в кучу сгоняя, остальных добивая выстрелами и пиками прямо с седла.
Спешенные красноармейцы, засевшие на мельничном хозяйстве, в момент прорыва пытались как могли прикрыть товарищей двумя пулеметами и карабинами, но толку с того было мало. После гибели прорывавшихся поляки обложили мельницу уж совсем плотно. Успели проскочить, переплыть на ту сторону речушки Васька Коробов с двумя хлопцами, но следующих смельчаков поляки положили на берегу. Дальше пошло еще хуже. Уланы и прочее шляхетство не спешило, горланило, чтоб сдавались, постреляют не всех. А если тянуть «краснопузые» станут, вот тогда всех до единого, и мельницу спалят, хотя и жаль.
Митька, стоя на карачках, смотрел в щель стены. Ближе всех лежал Антон Косой — худой боец из агитационного, куряга и молчун, по специальности типографский наборщик. Лицом вниз, винтовку прижал животом, словно отдавать и после смерти не хотел. Дальше другие лежали, лошади… Гнедая Файка — вон она….
Любил свою кобылку Митька Иванов, со всей силы любил, как первую свою лошадь. Спокойная, добрая, положит голову на плечо и косит глазом — вкусного ждет. В Гродно стояли, яблоками, пусть и с зеленцой, объедались, эх….
Пристрелить раненую Файку так и не смог, Игнат ствол «нагана» в ухо кобылке сунул, щелкнул, да заорал «сопли подбери!».
В глазах и сейчас затуманилось. Смотрел в щель Митька, слушал, как Гончар кричит полякам. Пальба окончательно стихла. Отрезанная в дальних амбарах группа красноармейцев уже выходила, бросала винтовки…
…— Митька, буденовку оставь, вон Лукова картуз возьми, — приказал тогда Гончар. — Если что, слезу пусти, ты малой, оно простится. Потом отплатишь панам. Пережить нам этот день нужно.
Умнейшим человеком был Федор Гончар. Всё знал, всему учил, вспоминался с благодарностью, прямо даже не сказать, какой. Но в тот день ошибся Гончар. Не всегда такие дни переживать нужно.
Левку Гришца тогда сразу пришили — «ага, холера, жид!» и мигом пиками к дощатой стене. Стрельнули Степку Клинцевича, двоих из агитотдела, раненого Парамоненко. Того понятно — с не-ходячим возиться не хотели, а Степку и тех… для острастки, видимо.
Остальных… Били. Прикладами, плетьми, лошадьми наезжали. Митьке по малолетству особого снисхождения не вышло — «комиссаров сынок», «курвино отродье». Хрустели ребра, текла кровь изо лба, нагайкой рассеченного…
Ребра что… срослись. Молодым был Митька, зарастало как на собаке. Внутри, на душе, так и не срослось. Прав был Гончар: жить и бороться человек обязан, перетерпеть, пользу максимальную принести, но это если поверх отдельного человека смотреть, если мыслить категорией социальной и политической целесообразности. Но люди-человеки, они разные. И кому-то лучше те «две обоймы» во врага выпустить, да последнюю пулю себе оставить. Прав был Левка в своем рассуждении, только слабину дал в последнее мгновенье, вышел к полякам. Ну, тут что осуждать, разве узнаешь, что тебе лучше, пока не переживешь?
Беда в том, что поздно потом передумывать. Ломается жизнь, и потом как ни надрывайся, все равно она косая и кривая. Ищешь ту смерть пропущенную, да только фига с маслом тебе выходит. Понятно, не у всех, но вот конкретно у Митьки Иванова так вышло. Частью души в том августовском дне на ветхой мельнице и остался. Тринадцать лет было, жил потом и жил, зарастало же влегкую, отчего же результат так…
А может, и не так? Может, прямо от рождения не туда закрутилось? Много ли хорошего до того дня Митьке видеть довелось? С одной стороны — много. С другой… с поганой стороны гирька будет-то потяжелей, да?
* * *
Один концлагерь… другой. Брели пленные красноармейцы — ободранные до невозможности, страшные, в старых струпьях и новых синяках. Выбегали к шляху малолетняя шляхетская поросль, гонорно плевалась, показывала голые зады и кидалась камнями. Посмеивались в усы конвойные.
Шли пленные, не все доходили, но Митька до Тухли[4] дошел, пусть и с помощью взрослых товарищей. Ноги у трубача-недоучки распухли и почернели — босой, сапоги жолнеры[5] еще у мельницы сняли. Да будь они прокляты, те дороги польские.
Малость отлежался, начал подальше уборной нос высовывать. Лагерь был прост: периметр колючей проволоки, длинные землянки — вперемешку и старые и новые — тесно, места заключенным не хватало. Вокруг поле, подале рощицы жиденькие, а если по дороге двинуть, то будет село польское. К моменту прибытия «красных» в лагере уже томились украинцы-петлюровцы, и еще какие-то литовцы — то ли пленные, то ли интернированные. Пока территорию не разгородили, драки случались, до смерти схватывались.
Потом и петлюр куда-то угнали, да и не до драк стало. Смерть пришла, и до того гадостная, этакая проклятая, что и объяснить невозможно. Нет, не выводили на расстрелы поляки. Просто почти ничего не давали: ни дров для обогрева, ни одеял, ни лекарств, ни газет. Про баню и говорить нечего. И голод, конечно. Овощное или зерново-шелуховое жиденькое, чуть теплое варево, иногда кусок хлеба, а чаще — «обойдетесь, пся крев». Старались пленные самопорядок поддерживать — оставались старшие по бывшим ротам и эскадронам. Но ежели человек едва двигается и только о хлебе думает, какая там дисциплина? Гончар еще говорил верные слова, держал своих, но толку…. Было понятно — уморят, гады.
В октябре пришел тиф.
Смрад в землянке, уже холодный, стыло-мертвый. Умерших вытаскивали, укладывали тела у лагерной конторы. Умирающих деть было некуда — лазарет полон, там уже от мертвецкой не отличить. Доктор и единственный фельдшер тоже умерли.
Лежали на нарах живые скелеты, в расползающихся вонючих гимнастерках. Еще дышали, а сил передвинуться из смрадного месива, в которое солома подстилки превратилась, уже сил нет. Копошилась тьма встревоженных вшей на пылающих последним жаром иссохших телах.
— Митька, даже мимо не вздумай проходить, — повторял Ленька Варвар. — Через те ворота таскайся.
Да куда там проходить. Даже глянуть жутко. Это же не атака, тут за пулемет не удержишься — тиф в упор не расстреляешь. Завтра такой же рядом ляжешь, доходить будешь.