Прошло много времени, прежде чем я вспомнил об этом разговоре. Между тем, уже на следующее утро Элизабет снова удивила меня.
Придя в кабинет, я увидел, что она сидит нагнувшись над своим письменным столом и плачет навзрыд. Как можно более деликатно я спросил ее, в чем дело. Она не ответила, продолжая истерично рыдать.
Я ничего не мог с ней поделать. Шнюрхен, которая пришла немного позже, сумела несколько успокоить девушку. Элизабет так никогда и не сказала ни мне, ни Шнюрхен о причине этих слез. Я предложил ей хорошенько отдохнуть дома и не возвращаться до тех пор, пока она не почувствует себя лучше.
Она молча ушла, но после полудня вернулась. Пробормотав несколько слов извинения, Элизабет стала продолжать неоконченный перевод, лежавший на её письменном столе. Перевод был выполнен очень плохо: в нем было много опечаток и других ошибок. Я исправил их, не сказав ни единого слова упрека. По правде говоря, я боялся вызвать новый приступ истерики.
Целый день я не спускал глаз с Элизабет, так как видел, что ей не по себе. Иногда она по нескольку минут, не отрываясь, смотрела в окно и тяжело вздыхала. Я заметил, что раз или два она взяла французский словарь, хотя переводила с английского, и при этом не сразу заметила свою ошибку.
Однако на следующий день Элизабет казалась вполне отдохнувшей и даже более беззаботной и оживленной, чем когда-либо. Трудно было поверить, что эта же самая девушка двадцать четыре часа назад так безутешно рыдала.
Когда Элизабет вышла из комнаты, я высказал Шнюрхен предположение, что тут может быть замешана какая-нибудь любовная история, но Шнюрхен не согласилась со мной.
Однажды – это было в марте – Шнюрхен заболела гриппом. Она очень редко болела, и это было тем досаднее, что случилось как раз тогда, когда у меня была масса дел. Теперь со мной осталась одна Элизабет. Правда, Элизабет делала все, чтобы выручить меня. Она работала очень много и гораздо добросовестнее, чем обычно. Было совершенно очевидно, что она старалась выполнять всю дополнительную работу, значительная часть которой была ей незнакома.
Самым тяжелым бывал у нас день накануне отправления в Берлин курьерского самолета, когда приходилось работать обычно до глубокой ночи, чтобы подготовить всю почту к полудню следующего дня. В конце одного из таких хлопотливых дней, когда я кончил диктовать Элизабет, она, без всякого напоминания с моей стороны, сама изъявила желание остаться работать и закончить все, чтобы утром не надо было торопиться. Я одобрил её желание и пошел домой, впервые оставив ей ключ от сейфа. Я очень устал и сразу же лег спать, но не мог уснуть. Около полуночи я начал волноваться, что оставил Элизабет ключ. Я вовсе не подозревал её в чем-либо – такая мысль даже не приходила мне в голову. Я просто боялся, что по легкомыслию она могла забыть запереть как следует сейф или потерять ключ по пути домой.
Не было смысла лежать так и мучиться. Я встал, оделся и поехал в посольство. В моем кабинете всё ещё горел свет. Тяжелые гардины не были опущены, и на фоне занавески я мог видеть тень Элизабет, которая двигалась по комнате.
Когда я вошел в комнату, Элизабет сидела за машинкой. Увидев меня, она вскочила с места.
– Вам давно пора быть в постели, Элизабет. Ничего, если вы не успели закончить работу. Ведь завтра у нас ещё целое утро.
– Но я предпочитаю работать ночью, и я нисколько не устала, – сказала она.
У меня не было никакого желания вступать с ней в спор. Я настоял на том, чтобы она немедленно прекратила работу. Она неохотно встала со своего места. Ключ был в сейфе, и когда все было положено в сейф, я запер его, а ключ положил в карман.
Элизабет взглянула мне прямо в глаза; тень печали прошла по её лицу.
– Вы не доверяете мне? Вы ведь разрешаете вашему другому секретарю хранить у себя ключ.
– Если бы я не доверял вам, я бы не оставил его раньше. Я беру его с собой сейчас просто потому, что беспокоюсь, когда его нет при мне, а я хочу поспать эту ночь спокойно.
Она опять повторила, что я не доверяю ей. Две крупных слезы скатились по её щекам. У неё было такое выражение глаз, какое бывает у собаки, которую побили ни за что. Я почувствовал, что поступаю жестоко, но промолчал. Она тоже ничего не сказала, и мы молча подошли к моему автомобилю. Я предложил отвезти её домой, но она отказалась.
В последующие несколько дней никаких событий не произошло. Я не мог пожаловаться на поведение Элизабет. Однажды, во время обеденного перерыва, она вошла в мой кабинет, держа в руке два письма. Она сказала, что это письма от её брата, находящегося на Восточном фронте. Казалось, она очень любила этого брата и всегда была счастлива, когда получала от него известия. Не хочу ли я прочитать их?
Я никогда не имел особого желания читать чужие письма, но мне не хотелось обижать ее. Кроме того, всегда была опасность, что она снова может устроить мне истерику.
Я начал читать довольно неохотно, но прочитав несколько строк, сильно заинтересовался содержанием письма. Должно быть, её брат был интересным человеком и знал, как писать. Большинство солдатских писем неинтересны, написаны топорным языком. Некоторые из них наполнены сентиментальной ура-патриотической чепухой. В этом же письме я не нашел ни того, ни другого. Это было простое излияние чувств честного молодого человека, который старался как можно лучше выполнить свой долг и которого глубоко тревожила судьба своей страны, своего народа и своего дома.
Я был искренне тронут, хотя и чувствовал себя довольно неловко в присутствии Элизабет. Она села напротив меня, устремив на меня свои большие, светлые глаза. Казалось, она хотела прочитать мои самые сокровенные мысли. Я не мог понять, почему она дала мне письма своего брата. Прочитав эти письма, я с благодарностью вернул их Элизабет. Через несколько минут она облокотилась на свою пишущую машинку, горько рыдая. Эти внезапные приступы слез и истерики повторялись очень часто. В перерывах между ними Элизабет выглядела беспричинно оживленной и неестественной.
Я так и не смог понять, что с ней такое творится. Как бы то ни было, это страшно мешало моей работе. Наконец, я решил пойти к послу и рассказать ему обо всем. Так или иначе, я должен был избавиться от Элизабет и попросил его помочь мне.
Надо сказать, фон Папен вовсе не был в восторге от этой просьбы. Он напомнил мне, что я сам требовал её перевода в Анкару и был причиной всех тех сложных махинаций, к которым пришлось тогда прибегнуть. Если Элизабет никуда не годится, то мне надо пенять лишь на самого себя.
– Я вполне согласен с вами, господин посол, – сказал я, – и никогда не посмел бы беспокоить вас по этому поводу, если бы не операция «Цицерон». Поскольку я несу за неё полную ответственность, я не должен допускать, чтобы в моем отделе работала такая глупая и истеричная девушка. С женщинами, подобными Элизабет, трудно сработаться, – ведь совершенно невозможно предугадать, какой номер они выкинут в дальнейшем. Я уверен, что сама девушка для нас ничего опасного не представляет, но, учитывая её теперешнее состояние, мы не можем оставлять её в моём отделе.
Посол задумался.
– Что мы можем сделать? – сказал он, рассеянно рисуя кружочки на промокательной бумаге. – Если я сообщу в Берлин, что она не справляется с работой, её отправят в Германию и пошлют на военный завод. Откровенно говоря, мне не хотелось бы доводить до этого, хотя бы ради её отца. Самой девушке это тоже сулит мало хорошего и, пожалуй, для неё было бы равносильно гибели. Мне кажется, лучше всего будет, если я напишу письмо её отцу, расскажу об её состоянии и попрошу его приехать и забрать дочь обратно. В Берлин мы могли бы сообщить, что она заболела и уехала лечиться. Судя по вашим словам, это будет недалеко от истины.
Я был в восторге от такого чисто дипломатического решения вопроса. Следующим курьерским самолетом фон Папен отправил письмо отцу Элизабет. Она, конечно, об этом ничего не знала. У меня же гора свалилась с плеч.