Ага, гражданин Пушкин, карябали клевету «Я помню чудное…»? Молчание – знак согласия. Налицо факт антисоветской агитации и пропаганды. Товарищ адвокат, суд берет в расчет, что памятник уже раскаивается. По этому поводу подсудимый приговаривается не к семи, а всего лишь к пяти годам, естественно, с конфискацией. Так что пускай гражданин Пушкин искупает свою вину, а его постамент, проданный за двенадцать копеек через «Конфискат», украшает дачу секретаря по идеологии. Тем более, что дача уже окружена старинным забором, перетасканным с Фонтана. Нехай теперь постамент Пушкина добавит в ней декору вместе с рыбами, хлещущими водой со ртов на благо народа, как того постоянно требует партия.
Зачем после всего этого говорить за живых людей, которых можно было посадить или расстрелять, чтобы уворованное ими у страны по справедливости и за три копейки досталось ее лучшим сынам прямо из подсобки «Конфиската»?
Слава Богу, сегодня никакого «Конфиската» не требуется вместе с судебной реформой. Это вам не застой, а демократизация. На кой человека заарестовывать, со свидетелями репетировать, дело сшивать, чернуху клеить – на это же месяцы уйдут. Куда демократичнее и быстрее взорвать его к чертовой матери, особенно, когда все вокруг успели выучить лучше таблицы умножения: заказные убийства не раскрываются, даже если известно, к кому переходит дело покойного.
Зато тогда, заказных убийств? Слов таких поганых не было в те годы, за которые вспоминали Капон и Боцман. Просто задержали проклятого расхитителя, который организовал подпольные цеха и заваливал город одеждой. И правильно. Так этому ворюге и надо. На нашем горе решил наживаться, людей одевать. Как же тогда те, кому по должности положено, будут распределять дефицит за наличный расчет?
А на хате этого проклятого расхитителя социалистической собственности было чем поживиться до такой степени, что многие воры рвали на себе волосы: как это менты их успели опередить? И, если внепартийные воры имели манеру делиться с ментами, так о том, чтобы менты поделились с ними, можно было держать карман на всю ширину собственной придурковатости.
Через две недели после ареста проклятый расхититель социалистического добра подцепил какую-то болячку в тюрьме и окочурился, так и не дождавшись справедливого народного суда. И до того тюремная зараза была вредная, что покойника выдали родичам в хорошо себе глухо запаянном гробу, честно предупредив: если кто рискнет вскрыть гроб, так эти смертоносные бациллы в момент придут по его душу.
Кроме прочих цикавых штучек, доставшимся от ворюги в наследство лучшим представителям советской власти, были и сережки. Причем до такой степени интересные, что в Одессе их не сумел оценить ни один ювелир, хотя когда-то наш город славился не только скрипачами и налетчиками, но и самым обширным представительством фирмы Фаберже в Европе.
Ментовское начальство решило от греха подальше отправить эти висячки в Киев под видом экспертизы в подарок. Киев тоже любил щедрые жесты, в сторону Москвы, учитывая, как пылал до прекрасного самый главный мент страны Щелоков. Не хуже своего двоюродного папы Леонида Ильича, с трудом таскавшего на груди пять золотых Геройских звезд. А что у него, кроме этого золота, лежало в загашниках, так этого вряд ли когда-нибудь станет известно. Потому как вся бодяга варилась в те времена, когда наш обком торговал государственными домами, с понтом они кооперативные, и при том не рисковал подцепить такую болячку, которая из-под следствия ведет прямо на кладбище мимо суда.
Вот что значит вовремя делать прививки от ненужных организму микробов, даже под видом каких-то сережек восемнадцатого века.
В тот день, когда Леонид Ильич гундел из телевизора за борьбу с отдельными недостатками, до Боцмана заявляется Спорщик. Капон клацает своей вставной челюстью так же разборчиво, как Брежнев с трибуны съезда за окончательное построение развитого социализма. Боцман понимает: фармазон хочет за что-то поспорить, причем так крупно, что аж волнуется. Зато сам Ледя Боцман, тогда еще Рыжий, не переживает и терпеливо ждет, когда изо рта Спорщика перестанут вылетать слюни и непонятные звуки, а золотой запас в виде челюсти ляжет на свое родное место.
После того, как Капон опрокинул в себя стакан ледяного вина, его вставная челюсть успокоилась, и он почти внятно предложил Боцману пари на двадцать тысяч. И за что спорил этот одноглазый босяк? Он спорил за то, что у одного подполковника милиции эти самые пресловутые сережки будут висеть у семейных трусах от одесского перрона до самого Киева. А чтобы по дороге те брюлики не растворились от чрезмерного подполковничьего напряжения, с ним у вагоне поедут еще два мента, одетые под инженеров перед тринадцатой зарплатой. И Спорщик мажет на двадцать штук, что эти самые сережки будут украшать семейные трусы подполковника, а Боцман отвечает ему: если они таки да зашиты в таком сейфе, то Капон может начинать экономить слюни для подсчета купюр.
Через пару дней Боцман нагло припирается на вокзал и делает из себя страшный вид, с понтом соскучился за этой мамой русских городов – хоть по шпалам маршируй. И лезет у вагон с билетом на кармане, в белой панаме, как у приезжего придурка. Что там было в вагоне, так это покрыто мраком неизвестности. Потому как, хотя бандита Боцмана уже нет на этом свете, а из его сомнительного пепла возродился фирмач Леонид Александрович, но те двое ребят, которые были вместе с ним, тоже живы-здоровы. Более того – один из них продолжает шнырять по Одессе при виде, словно, кроме него, нас некому вывести до очередного светлого будущего. Короче говоря, до Киева доехали подполковничьи трусы у таком замечательном виде, что их можно было штопать исключительно погонами. Потому как Боцман рассудил: произведениям ювелирного искусства место в ушах прекрасной дамы, а не возле ментовских яиц.
Но самое главное же не это. Самое главное, сережки таки да попали в Киев, хотя наши менты сильно обижались, что на их налет пришелся еще чей-то. И нехай они мотали нервы у всего города, как будто эти поганые сережки – последний актив Страны Советов, но Капон таки получил свои двадцать штук в конспиративной обстановке.
С тех пор и Капон, и Боцман старались не видеться, потому что в нашем мире не всё идет гладко, а склероз случается далеко не с теми людьми, на которых ему бы стоило напасть. И лишь теперь, когда времена изменились, нехай даже люди остались прежними, Капон без особого риска приперся в благотворительный фонд к известному филантропу, обвинить которого в какой-то гадости мог только больной на всю голову, мечтающий поскорее вылечиться на полях орошения.
Глава восьмая
Пока Капон утрясал всякие формальности, Майка Пилипчук не изнывала от безделья, хотя ей надоело по два раза на день менять наряды. Заскочивший буквально на пору часов Моргунов приволок ей гигантскую кипу прессы из своего золотоносного мусорника и повысил Майку в должности.
Теперь Пилипчук была уже не адвокатессой нидерландского пошиба или фирмачкой местного производства, а руководителем куска медицинского центра имени Гиппократа. Кто такой этот самый Гиппократ Майка плохо себе понимала, но тем не менее прониклась ответственностью самостоятельной работы. А Гиппократ – не самое главное, нехай даже Славчик на этом слове так помешался. Основное – результаты совместной трудовой деятельности, постоянно оседающие в гардеробе, холодильнике и под паркетом в прихожей. Тем более, что трудовые навыки роботы с телефоном у Майки уже были.
Моргунов умчался дальше, а Пилипчук, вооружившись фломастером, начала трудолюбиво подчеркивать объявления в газетах. Особое внимание Пилипчук привлекали такие рекламы, которые она сама еще недавно давала.