В один прекрасный вечер наша семья: мама, папа, я и кошка Василиса сидели за круглым столом под оранжевым абажуром и мирно пили чай с вишневым вареньем. Василиса варенье не ела, но сидела просто так, за компанию, на стуле, смотрела вверх, и в зеленых ее глазах абажур отражался с изнанки.
Вдруг раздался грозный стук в дверь.
— Войдите, — одновременно откликнулись отец и мать, и в дверях появился наш дворник Иван Макарович. Он был в белом фартуке поверх ватника, и на груди его тусклым официальным золотом поблескивала овальная бляха с номером.
— Доброго здоровьица! — пробасил Макарыч. — Чай да сахар!
— В чем дело, Иван Макарович? — спросил отец.
— А в том дело, Алексеич, что выдрать бы надо твоего Лешку!
— За что? — всполошилась мать. — Что он натворил? Стекло разбил?
— Разбил не разбил, а навроде… Так что за это самое… За голубей. И за азбуку! Больно грамотный стал! Всю улицу замусорил… А мне — убирай?
— Какие голуби? Какая грамота? Ничего не понимаю… — застонала мама, опускаясь на стул.
Отец же, сразу что-то сообразив, кинулся за шкаф. Рулона там не было…
— Так… — сказал отец. — И много, говоришь, было голубей?
— Да почитай штук сорок. Или пятьдесят… Кто их считал? Которые, правда, на крыше трамваев уехамши да на грузовиках, опять же которые в кузов попали… И у каминного голубя, значит, буквы на крыльях-то! Тут тебе и «а», тут тебе и «у». И все цветные! Вот ведь какая история приключается… Откуда, думаю, голуби? А мне и говорят: из форточки, на четвертом этаже пущают… Я и приметил окно — как раз ваше выходит, второе от трубы… Улица-то у нас, сами знаете, примерная… Любой навоз на виду. А мне — убирай…
— Не волнуйтесь, Иван Макарович! Спасибо, что сигнализировали… — с казал отец, вышел проводить дворника и в дверях комнаты, обернувшись, зловеще сказал: — Я приму кардинальные меры. Вероятней всего — выпорем!
Мама всхлипнула, а я и кошка Василиса в страхе от предстоящей расправы спрятались под стол…
— Вылезай… — мрачно сказал отец, вернувшись. — Рассказывай…
— А отсюда можно? — дипломатично спросил я.
— Валяй оттуда…
И я честно признался, что я так обрадовался, что научился читать… Что так обрадовался — и стал думать, что бы такое предпринять и придумать, чтобы все узнали, что я умею читать…
— Зачтокал… — вмешалась мама. — Ты зачем голубей наделал? Зачем в форточку выпустил?
— Ну, папа, как она не понимает… — коварно прибегнул я к мужской солидарности. — Я хотел сначала листовки, как на встрече челюскинцев. Но голуби дальше летят, их многие видят… Я старался на крыши трамвайных вагонов попасть… Голубь уедет далеко-далеко, а какой-нибудь мальчик найдет голубя с азбукой и тоже читать научится… Я ведь как лучше хотел! Чтобы всем было ясно — это я, я умею читать! Аз есмь…
Отец поперхнулся чаем и долго откашливался.
Пороть меня, понятно, не стали…
МОЯ ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
…Итак, она была достойна любви, и я любил ее. Я же — с ее точки зрения — не был достоин любви, и она меня не любила.
Как говорят, это старая-старая история, но я в те дни был извинительно молод и мне еще предстояло узнать эту мудрость.
Мою первую любовь звали Ритой. И прогулка с ней была моей тайной гордостью. С каким высоко задранным носом поглядывал я на других, менее счастливых жителей поселка, мимо которых, нарочито не спеша, дефилировал я с моей спутницей!
Ежели признаться честно, то, пожалуй, утверждение «не любила» будет слишком самоуверенным.
Оно все-таки предполагает хотя бы проблеск некоего активного чувства. Нет, Рита относилась ко мне с обидным равнодушием, подобно ее отношению к мелкому соседскому пуделю Тришке, словно бы выкроенному из старой, давно нечесанной овчины. Овчинка эта явно не стоила выделки…
Я не вызывал у нее и ненависти, и она снисходительно позволяла гладить себя по спине и за ушами, но ее огромные карие глаза не выражали при этом никакого удовольствия. Она совершенно спокойно обнюхивала меня при встречах…
Так же без всякого восторга она принимала мои дары и приношения — лишь чуточку обсосанную мозговую кость, кусок сахара или редкую в ту пору шоколадную конфету, подтаявшую от долгого, судорожного держания в кулаке…
Это самоограничение и самопожертвование вызывало у меня внутри какое-то сладкое замирание, ибо я смутно осознавал, что иду на это самоограничение и самопожертвование во имя другого, более сильного и высокого чувства. Какого? Только теперь, через много-много лет оглядываясь на самого себя, я понимаю, что это делалось именно во имя любви — большой и всепоглощающей.