— Поздоровался. Кожсырья просит…
Лес весь вышел. Открылось похожее на озеро поле — с островами кустов. Овес был реденький, без волны, прозрачный — метров на сто вокруг валуны видать. Медведя до темноты сюда медом не выманишь.
Достал сигарету. Подумав, сунул ее за ухо. Оглянулся в поисках ольховой сушины. Он любил, чтобы в костре поленья сипели с прищелком. Еще представил, как, выдувая сладкие пузырьки, посвистывает на угольях печеная луковица. И вспомнил, что с утра, с прихода Леметти, ничего не ел, — забодай его паралич, скотину.
Над головой пустил пулеметную очередь дятел. Сухая осина гулко бросила в лес позывную дробь. А дятел, опершись на хвост, крутил своей махонькой танковой башней. Слушал. И вдруг пришел торопливый отзвук. И дятел, вздрогнув, с неистовым восторгом отстрелялся — даль откликнулась тихим, как эхо, перестуком.
А потом дятлу не ответили. И раз и другой. А он расстреливал и расстреливал свое одиночество, пока не заела его безнадежная осенняя тишина.
Тучин схватил еловую шишку и запустил ее в дятла. Постоял, добавил: «Что-то ты, парень, не так сказал, не то коленце выкинул…»
Развел костер. Прикурил. Выставил к огню коленки. Мысли его были торопливы и перекидчивы, как это вздутое ветром пламя. Он думал, «Егор» ли Горбачев. И если нет, имеет ли он, забытый разведчик, право раскрыть себя. Или следует ему до поры до времени оставаться «Иваном», не помнящим родства?
До какой поры, до какого времени? Жизнь чем дальше, тем больше казалась не только бессмысленной, но и преступной.
С прищелком горела ольха. Безжизненно опепленная головня выстреливала вдруг кусок обугленного слоя, и под ним открывался зной свежего огня…
Оккупация района началась в октябре 1941 года. За две недели, что отсиживался дома, в горне-шелтозерских деревнях утвердился новый миропорядок. Шепотом, криком ходили слухи…
— Колхозы, слышь, распущают. Скотину с инвентарем описывают. Хлеб, какой в амбарах был, из амбаров на машины и в Ладву, к поездам.
— Народ переписывают. Русских, тех сразу в концлагеря. А у Коли-то у Гринина отец русский, мать из вепсов. Так неужто семью разоймут?
— В Галимовой Сельге Мария Игнатова отравилась. 19 лет, снасильничали, говорят, Записку оставила: «Я, — пишет, — больше таких гадов терпеть не могу. Ухожу от вас, а вы ждите. Наши за озером. Они скоро придут…»
В Погосте торг идет. Торгует сам комендант, а цены штаб полиции установил. Лошадь — 20—25 тысяч марок, корова — от 2 до 5 тысяч. Колхозный хлеб на корню — 4000 марок за гектар. Где ж таких марок наямиться?
— Кредит какой-то открыли. Нюрка Реполачева взяла двадцать тысяч, а купить чего боится. Ревмя ревет.
— В лавке, Митрий, шаром покати. Немецкие карманные фонарики — двадцать девять марок, расчески — тридцать шесть марок, коробка спичек — полторы, галеты по четыреста марок за ящик. И больше ничевошеньки. А за прилавком стоит сестра Ваньки Явгинена Софья. Губы насандалены, трое бус нацеплено. Скоро, говорит, вам, большевички, модельные лапти завезут.
— Феклиста помнишь? Ну тот, диабаз бил в Рыбреке? Еще кирюшка такой. Напьется, дети за ним табуном: «Феклист, Феклист, спой молитву!..» Так батюшка он теперь, отец Феклист. Вчера в клубе многия лета тянул Маннергейму… В районе семь церквей открыли и три часовни. Для финнов и шведов — лютеранские, христианские — для карел и вепсов. Лютеране, из немцев да скандинавов, те с попом Аалто прямо в школе молятся. Машину икон и колоколов привезли. Часть из Финляндии, часть из Ленинградской области. На подходе, говорят, православные попы из карел-эмигрантов, те, которые драпанули в тридцать девятом из духовной семинарии Валаама. А в школах-то, господи, закон божий ввели.
— В Шелтозере учителя избили Юрика Горбачева. 20 раз розгами по спине и по задику тоже. Черное заикание получилось. За что? А шел урок, а тут самолеты загудели, а он и крикни: «Ура, наши летят!..»
Восьмого октября вошел в дом Иван Явгинен.
— Терве![10] Ты Тучин будешь?
— Я.
— На сходку. — Развернул списки, поставил крестик против фамилии Пильвехинен.
— Почему Пильвехинен?
— По-русски был Тучин, по-фински стал Пильвехинен.
— Понятно. Как говорится, терве инкогнито?
— А шутить не надо, — не отрывая глаз от бумаги, с сытым спокойствием отозвался Явгинен. — В наше время шутить да болеть — сильное здоровье требуется. Не надо, дорогой, и жить будешь долго-долго… Значит, Пильвехинена предупредил…
Явгинен взялся нивесть откуда. Никому свою жизнь не выкладывал. Поэтому говорили о нем разное. Одни — что он ингерманландец-переселенец: подняли человека с насиженного места, и он, понятно дело, осерчал. («Вон-ка медведя из берлоги вытронь»). Другие утверждали, что он сидел за политику. И, верно, все было правда — и зверь в нем есть, и убеждения в наличии. Леметти, тот отрыжкой живет, ему бы лошадей на Лиговке держать. Для Феклиста служба — одна радость, вместо денатурата церковный самогон. А этот с убеждениями: «Пришел час мщения». В первый же день оккупации взял винтовку, повел солдат в лес, на облаву. Привели шесть партизан. Видел их в окно, разутых, связанных. Узнал Михаила Курикова, Фотеева. А Явгинен стал помощником горне-шелтозерского коменданта.