Возникает специфический для Второй империи тип «бульвардье», завсегдатая бульваров, представителя специфического веселящегося, бездельного Парижа, «petit crev& eacute;», как его называют. Этот бульвардье заполняет собой аллеи Елисейских полей и бульваров и, замкнутый в узкой среде ему подобных, создает касту, именуемую «tout Paris» — «весь Париж». Здесь рождается культ того явления, которое приобретает название «парижской жизни» и канонизируется в многочисленных кафе: у Тортони, у Риша, у Арди, в кафе де Пари. Эти новые очаги общения парижских бульвардье никак не могут ассоциироваться с кафе Пале-Рояля и Тюильри времен Великой революции, с кафе де Фоа, Отто или Корацца, где выступал с речами Камилл Демулен и где царила «амазонка от революции» — Теруань де Мерикур. Кафе де Пари — меньше всего трибуна для политических ораторов: манифест якобинца заменен в нем очередной остротой модного франта.
Для «всего Парижа» этот круг был единственно мыслимым, и недаром с такой нежностью живописует его через десятки лет Круассе в своей книге «Парижская жизнь в театре»,[18] наделяя свои воспоминания чертами почти беспредельной лиричности.
«Это была очень далекая и очень близкая эпоха, — с грустью говорит Круассе, — эпоха, когда еще существовали литературные кафе и верховые лошади, дилетанты и любители поговорить, вальсы и длинные волосы, предрассудки и галантность; это была эпоха искренности, когда еще писали любовные письма, не подменяя их телефонными разговорами, когда молодые девушки не отличались атлетическим телосложением и когда существовала такая большая разница между мужчиной и женщиной, что различить их пол можно было с первого взгляда; когда были знатные дамы, которые не занимались литературой и не заводили лавчонок, когда существовали маленькие женщины, которые очень дорого стоили старикам, и крупные куртизанки, которые ничего не стоили юнцам; короче говоря, это была эпоха, когда общество располагало кадрами: когда театры имели труппы, кафе — завсегдатаев, когда не нужно было знать множество иностранных языков, чтобы жить в Париже, это была, наконец, эпоха, когда еще существовали парижане и театр «парижской жизни»... «Это было время, — продолжает Круассе, — когда дискуссия о том, что следует предпочесть в кухонном деле: прованское масло или сливочное, делила кафе де Пари на партии и рождала страсти, когда фельетон Готье вызывал больше отклика, чем падение министерства, и, по правде сказать, был более неожиданным, это было время, когда из провинции запрашивали серьезную редакцию "Журналь де Деба" о том, какова будет развязка "Монте-Кристо"... Дюма-отцу нужно было только поглядывать вокруг, чтобы писать "Трех мушкетеров"».
Этот круг не ограничивается молодым поколением буржуазии, нет, в нем мы увидим и виднейших политических деятелей эпохи (не случайно наполеоновский министр герцог де Морни был покровителем Эрве и Оффенбаха и даже соавтором либретто «М-eur Chouffleury restera chez lui»), и писателей, и журналистов, и банкиров, и художников, и крупных дельцов, и знаменитых кокоток, сделавших бульвары, с их кафе, цветочными магазинами и кабаре, своей маленькой вотчиной.
«Бульвары, — продолжает Круассе, — были чем-то, напоминающим фронду. Бесспорно, мушкетерство было более благодушным. Это были турниры, в которых вас выбивали из седла одним словцом, как ударом копья: ломание копий происходило в кафе или редакционных приемных. Турниры продолжались от кафе де Пари до английского кафе, от редакции "Шаривари" до редакции "Фигаро"... Это был Париж, притягательный Париж, который, казалось, всех принимал к себе, но незаметно, бдительно и ревниво охранял свои границы. Это была маленькая, находящаяся под охраной, провинция, которая, не претендуя на это, диктовала свои законы внешнему миру, маленькая парижская провинция в Париже, остроумная, неумолчная, эхо которой разносилось по всему миру. Это была полная блеска провинция, в пределы которой стремились отовсюду все финансовые бароны, все отдыхающие принцы и многие изгнанные короли. Нужно было развлекать всех этих обильных посетителей, вводить их на карнавал остроумия и веселости, создавать этим иностранцам, говорящим на всех вавилонских наречиях, иллюзию того, что они слышат язык Парижа».
Таков специфический Париж Второй империи, воскрешенный пером легкомысленного и поверхностного автора фривольных комедий Франси Круассе.
Оборотную сторону этого быта, именуемого на языке Второй империи «парижской жизнью», рисует другой, на сей раз сторонний наблюдатель — Ренэ Думик.[19] Анализируя творчество Мельяка и Галеви как драматургов и либреттистов, Ренэ Думик пишет:
«Есть прямая связь между опереттой и комедией жанра "парижская жизнь". Обе они обращены к одной и той же публике и проистекают из одного и того же идейного центра... В основе этой литературы лежит одна религия и, вместе с тем, одно суеверие: парижская жизнь. Это та парижская жизнь, которая пользуется безусловным почтением у иностранцев и провинциалов, да и для нас, хотя и видящих все ее изъяны, она полна обмана в силу репутации, которую мы сами ей создали. Это, как кажется, самая высшая, самая тонкая жизнь, плод крайней цивилизации. Мы с беспокойным любопытством изучаем ее церемониал и описываем до мелочей ее распорядок. Все, что считается парижским, трактуется как мудрое, изящное, достойное. Люди, ведущие эту парижскую жизнь, образуют маленький мирок бездельников, вышедших из всех слоев общества, почти изо всех уголков земного шара, многочисленное экзотическое общество, в котором парижане блистают, главным образом, свои отсутствием.
«Лишенные общности традиций и крепких социальных корней финансовые бароны, разбогатевшие буржуа, выскочки, рыцари индустрии, — все эти люди не имеют между собой никакой другой связи, не объединены никаким иным чувством, как только простой жаждой наслаждений. Наслаждение — это единственная их святыня, но при этом атмосфера, которой они дышат, действительно насыщена искусством. Чувства в этой среде усложняются, перестают быть естественными, становятся лживыми. Идеи деформируются, и под личиной свободы ума и освобождения от норм возникают странные предрассудки, приобретающие власть тем более тираническую, что они — вне обсуждения. Земля, как вещают здесь, превосходно приспособлена для процветания порока. Впрочем, говорить в подобной среде об аморальности было бы несправедливо, потому что само представление о морали здесь утеряно. Это замкнутый мир, ограниченный несколькими салонами, несколькими клубами, несколькими увеселительными местами. Это общество, блестящее только по внешности...»
Как видим, оборотная сторона «парижской жизни» вовсе не такова, какой ее рисует Франси Круассе. Есть еще одна грань, на которой нужно остановиться. Классическая традиция французской литературы и театра требовала безупречности и отточенности языка и стиля. Искусство жанра «парижская жизнь» культивирует изысканную стилистику речи, готово счесть за наивысшее проявление гениальности удачную остроту и неожиданный каламбур, но вместе с тем засоряет французский язык неологизмами, рожденными на бульварах, почти зашифрованным «кодом» для обозначения привычных понятий, оно создает некий условный язык, свой собственный жаргон, который, понятно, объявляется космополитическим. Новые словообразования идут от все пропитывающей иронии, — не той иронии, которая питала Скаррона и Вольтера,[20] а иронии новой формации, идущей от все более очевидной внутренней опустошенности, иронии, которая на жаргоне «парижской жизни» получила наименование «blague».
Как расшифровать это понятие? Круассе находит для него следующую многозначительную формулировку: «Ирония — слишком знатная дама. Она была проницательной подругой Вольтера, безжалостной подругой Шамфора.[21] Несомненно, Мельяк и Галеви в своих комедиях должны были предоставить ей достойное место, хотя подчас вынуждены были помещать ее на диване обыкновенного кабинета или на пуфе будуара кокотки... Их музой была не ирония, а ее немного развязная сестра — la blague. La blague — зто ирония бульваров...»
«Blague, — со своей стороны комментирует Думик, — особый вид юмора. Он не адресуется, как насмешка, к тому, что смешно. Это не осторожная и шаловливая критика того, что рождено для критики. Никоим образом. Скажем больше: напротив. Она обрушивается на то, что честно, благородно, великодушно, достойно уважения. Она снижает то, что приподнято, унижает то, что чисто, срамит то, что бескорыстно. Это месть пошляков.