Он схватил свою кружку, сделал большой глоток — со стуком поставил ее на место. Его голос был теперь очень громким, он почти кричал:
— И нынешние актеры за деньги, за эти проклятые деньги, запихивают стихи Шекспира в аппараты и марают искусство. Я считаю, что любая уличная девка достойна большего уважения, чем эти уроды, которые разместили свои физиономии на огромных афишах и гребут миллионы за то глумление, которое они творят над искусством! Которые увечат слово, живое слово, и выкрикивают в рупор стихи Шекспира вместо того, чтобы воспитывать народ, учить молодежь. Шиллер называл театр школой морали, но теперь это определение уже не имеет смысла. Ничто не имеет смысла более, только деньги, эти проклятые деньги, да еще реклама, которую каждый может создать себе. И кто не понял этого, тот должен подохнуть, так лучше уж подохнуть, говорю я. А, по-моему, каждый, кто служит этому проклятому Голливуду, заслуживает виселицу! На виселицу его, на виселицу!
Он кричал довольно громко и колотил кулаком по столу. Один из карточных игроков проворчал:
— Что за черт, давайте-ка потише. Разве под такие вопли можно играть! Старик вздрогнул, как если бы хотел что-то ответить. Его потухший глаз на мгновение сильно блеснул, но затем человек презрительным жестом показал, что он достаточно благороден, чтобы отвечать. Оба крестьянина дымили своими трубками. Пришелец молча смотрел своим зрячим глазом перед собой и молчал, неопределенно и тяжело. Чувствовалось, такое с ним случалось не раз — принуждать себя к молчанию.
Я была глубоко напугана, сильно билось сердце. Что-то трогало меня в этом униженном человеке, что-то хорошее должно было быть в нем, да и, вероятно, кружка пива очень уж на него подействовала. Мне трудно было дышать из-за испуга, что он или кто-нибудь другой продолжит препирательства. С первого же момента, когда он пришел и я услышала его голос, я почувствовала в нем что-то,— что именно, я не знаю,— что взволновало меня. Но ничего не произошло. Он оставался тихим, его голова опустилась, он пристально смотрел перед собой, а мне казалось, что он что-то тихо про себя говорит. Никто не обращал на него внимания.
Между тем хозяйка гостиницы встала и отошла от стойки, чтобы достать что-то из кухни. Я использовала повод и последовала за ней. Мне надо было расспросить ее, кто этот последний пришедший в гостиницу.
— Ах,— сказала она равнодушно,— бедный человек, живет в богадельне, и я выдаю ему каждый вечер кружку пива. Оплатить пиво он сам не может. Но с ним бывает нелегко. Раньше он был где-то актером, и его очень волнует, что люди теперь не верят ему, что он кем-то был в этой жизни, и не оказывают ему уважения. Иногда они пристают к нему, требуют, чтобы он продекламировал что-нибудь. И тогда он встает и часами говорит что-то такое, чего ни один человек понять не может. Иногда они дарят ему табак, оплачивают еще одну кружку пива. Иногда же они смеются ему в лицо, и тогда он выходит из себя. Надо вести себя с ним осторожно, и тогда он никому ничего худого не сделает. Две, три кружки пива, если за него заплачено,— и он уже счастлив — да, он бедняга.
— Как зовут его? — спросила я, перепуганная, еще неточно зная, почему я испугалась.
— Петер Штурценталлер. Его отец был лесорубом здесь, в деревне, и поэтому сына приняли в здешнюю богадельню.
Ты можешь себе представить, дорогая Эллен, почему я так испугалась? Я сразу поняла немыслимое. Этот Петер Штурценталлер, этот опустившийся, спившийся, парализованный старый человек из богадельни оказался богом нашей юности, властителем наших грез, он Петер Штурц, актер и первый любовник нашего городского театра, для нас был воплощением всего высокого и одухотворенного, он, которым мы обе,— ты же это знаешь,— девушки, полудети, так безумно восторгались, в которого были безумно влюблены. Теперь я поняла, почему сразу, при первом его слове, произнесенным им в гостинице, меня что-то обеспокоило. Я не узнала его. Как могла я узнать в этом опустившемся человеке поразительное олицетворение бога нашей юности? Но в его голосе было что-то, давшее импульс вспомнить давно забытое прошлое. Ты же знаешь, каким мы увидели его в первый раз? Он был ангажирован в наш городской театр Инсбрука из какого-то провинциального театра, и случайно родители разрешили нам пойти на первое его выступление. Пьеса была классическая, «Сафо»* Грильпарцера*, он играл Фаона*, красивого юношу, который смутил сердце Сафо. Но сначала он покорил наши сердца, выйдя на сцену в греческом одеянии с венком темных волос на голове — прямо Аполлон. Едва успел он сказать несколько слов, как мы уже трепетали от возбуждения, держа друг друга за руки. Никогда мы в этом городе мелких буржуа и крестьян не видали мужчину, подобного ему, и малозначительный актер, грима и косметики которого, а также мимики и жестов мы не могли отчетливо увидеть, представлялся нам олицетворением всего благородного и возвышенного на земле, посланным нам Богом. Наши маленькие, безрассудные сердечки бились в груди; мы стали другими, околдованными, когда шли из театра, а так как мы были очень близкими подругами, и свою дружбу разрушить не хотели, то поклялись друг другу любить его вдвоем, вдвоем почитать его. И с этого момента все началось, началось безумие двух девчонок, длившееся более двух лет. С этого момента самым важным в жизни для нас стал он. Все, что происходило в школе, дома, в городе, связывалось совершенно таинственным образом с ним. Все остальное казалось нам пустым, мы перестали любить книги, музыку же искали лишь в его голосе. Я думаю, мы месяцами ни о чем ином не говорили, как только о нем. Каждый день начинался им, мы сбегали с лестниц наших квартир за газетами, чтобы узнать, какую роль он будет сегодня играть, чтобы прочесть критическую статью о вчерашнем спектакле, и никто для нас не был хорош в той же роли, которую исполнил однажды он. Если в газете было сказано что-нибудь о нем недружелюбное, нас это приводило в отчаяние; хвалил критик другого актера, мы возмущались статьей. Ах, наши глупости — их было так много, что мне не вспомнить и тысячной доли. Мы знали, когда он выходил из дома, куда он ходил, знали, с кем он говорил, завидовали каждому, кто с ним прогуливался по улице. Мы знали все его галстуки, которые он носил, и все его трости; у нас были его фотографии, спрятанные не только дома, но и в обертках наших учебников, так что мы во время уроков могли бросить тайком взгляд на него; мы придумали язык знаков, чтобы во время урока иметь возможность сообщить друг другу все, что думали о нем. Когда поднимали палец ко лбу — это означало: «я вспоминаю его»; когда мы читали стихотворение, непроизвольно говорили его голосом. Еще сегодня я смогла бы иные сценические фразы, которые некогда слышала от него, непроизвольно воспроизвести его интонацией. Мы дожидались его у входа в театр и крадучись шли за ним, мы стояли у ворот дома напротив кафе, где сидел он, и подолгу, бесконечно долго смотрели, как он читал газеты. Но наше почитание актера было столь велико, что мы в эти два года ни разу не решились заговорить с ним, познакомиться с ним.
Более непосредственные девушки, восторгавшиеся им, просили у него автографы, они даже заговаривали с ним, здоровались с ним на улице. У нас с тобой никогда не хватало решимости. Но однажды, когда он отбросил окурок сигареты, мы подняли его, словно святыню, и разделили на две части, каждая получила свою половинку окурка. И это детское идолопоклонство мы перенесли на все, что имело к нему отношение. Старая его хозяйка квартиры, которой мы очень завидовали, потому что она его обслуживала и должна была заботиться о нем, для нас была глубокоуважаемым человеком. Один раз, когда на базаре она делала покупки, мы попросили разрешения помочь ей нести корзинку с покупками и были счастливы, что она нас за это поблагодарила. Ах, сколько глупостей мы, дети, не сделали бы для него, ничего об этом не подозревавшего Петера Штурца.