В этот момент мне пришла в голову спасительная мысль. Стало ясно, что действенно я ему помочь не могу. Я не в состоянии была сделать его вновь молодым, этого разбитого, изнуренного человека. Но, может, мне удастся немного защитить его хоть на какое-то время от пыток презрения здесь, в этой захолустной деревушке.
Я встала и как бы случайно подошла к столу, за которым он сидел, зажатый крестьянами, с удивлением смотрящими на меня. И сказала ему:
— Не имею ли я честь разговаривать с господином Штурцем, артистом Придворного театра?
Он вздрогнул, обращение это было подобно удару электрическим током. Даже тяжелое веко левого глаза приподнялось. Он уставился на меня. Кто-то назвал его старое имя, никому здесь не известное, имя, которое он сам позабыл, да еще сказал, что он артист Придворного театра, а он никогда им не был. Неожиданность была столь велика, что разбудила в нем силы. Постепенно его взгляд стал недоверчивым, вероятно, кто-то решил разыграть с ним шутку.
— Впрочем... это... это было моим именем. Я подала ему руку:
— О, это большая радость для меня, большая честь!
Я говорила нарочито громко, следовало храбро лгать, чтобы на него обратили внимание.
— Правда, я не имела счастья увидеть вас на сцене, но мой муж постоянно рассказывал о вас. Молодым гимназистом он часто видел вас в Инсбруке, если не ошибаюсь...
— Конечно, в Инсбруке, там я выступал два года...
Его лицо постепенно становилось живым. Он понял, что я не хотела посмеяться над ним.
— Вы не в состоянии представить себе, господин артист Придворного театра, как много муж рассказывал мне о вас, как много я о вас знаю. О, он будет мне завидовать, когда я завтра напишу ему, что имела счастье встретить вас здесь лично. Вы не представляете себе, как он и теперь уважает вас, ценит ваш талант. Нет, никто так часто, очень часто говорил мне, что с вашим маркизом Поза* даже Кайнц* не идет ни в какое сравнение, Кайнцу эта роль была не по силам. Никто так восхитительно, так великолепно не сыграл Макса Пикколомини*, Леандра... Муж позже поехал раз в Лейпциг только затем, чтобы увидеть вас на сцене. При этом ему недостало мужества заговорить с вами. Но все ваши фотографии тех времен он сохранил, и я очень хотела бы, чтобы вы приехали к нам, чтобы посмотреть на них, на то, как бережно они сберегаются нами. Он был бы ужасно рад как можно больше услышать о вас, смею ли я пригласить вас к моему столу?..
Крестьяне, сидящие возле него, уставились на него и непроизвольно отодвинулись, освободив ему немного места. Я видела, что они обеспокоились и чувствуют себя пристыженными. До сих пор они этого старого человека не ставили ни во что, считали нищим, которому иной раз из милости давали кружку пива, над которым могли и посмеяться. Из-за моего чрезвычайно почтительного отношения к нему им впервые стало неудобно за свое пренебрежение. Мой почтительный разговор с актером начал оказывать действие.
— Да, такое случается,— сказал ему один из крестьян, сидящий рядом с ним.
Штурценталлер встал, еще нетвердо, ноги, правда, пока не очень слушались его.
— Охотно, охотно...— запинаясь, проговорил он.
Я заметила, что ему стоило усилий сдержать свой восторг, что он, старый актер, борется сам с собой — не выдать себя, не показать, что он ошарашен этой встречей, и боится, что все восхищение его игрой — выдумка, чтобы посмеяться над ним. С приобретенной в театре выучкой он с достоинством прошел к моему столу.
Я громко, чтобы все слышали, заказала:
— Бутылку лучшего вина в честь господина артиста Придворного театра!
Теперь и игроки в карты посмотрели на мой стол, стали шептаться. Артист
Придворного театра, известный человек, их Штурценталлер? Что-то, должно быть, в нем есть, если чужая женщина из большого города оказывает ему такое почтение. И старая хозяйка гостиницы подала на стол и бутылку вина, и стаканы почтительно, совсем не так, как другим своим клиентам.
А затем для Штурценталлера настал удивительный час. Я рассказывала ему все, что знала о нем, заменяя при этом себя моим мужем, поскольку именно он все это рассказывал мне. А мой слушатель не мог прийти в себя от изумления, когда я называла каждую его роль и имена критиков и каждую строку, написанную за и против него. И когда на гастроли Моисеи*, знаменитого Моисеи, он еще колебался, выходить ли к рампе одному? Нет, он вытащил и Петера, и вечером они выпивали на брудершафт. Вновь и вновь удивлялся он сказанному, как сну: «Вы и это знаете!» Он давно забыл и думал, что похоронил все это. И тут вдруг появляется рука, которая как по волшебству, ниоткуда, извлекла для него придуманную славу, которой в действительности никогда не было. И поскольку сердце всегда охотно лжет себе, то он верил этой своей славе, заслуженной им в большом свете, и ни в чем, сказанном мной, не сомневался. «Ах, знаете и это... я сам давно об этом забыл»,— лепетал он вновь и вновь, и я заметила, что ему приходилось защищать себя, дабы не предать весь свой восторг. Дважды, трижды вытаскивал он большой, не очень-то чистый носовой платок из кармана пиджака и отворачивался, чтобы высморкаться, в действительности же, чтобы быстрее вытереть слезы. Я заметила это, и сердце мое радовалось — этот старый, больной человек перед смертью был еще раз счастлив.
Так сидели мы в нашем состоянии восторга друг подле друга до одиннадцати часов ночи. Тут подошел жандармский офицер и очень скромно, учтиво напомнил, что наступил комендантский час. Старый человек явно испугался: неужели чуду, явленному с неба, пришел конец? Он много часов просидел бы, слушая, что говорят о нем, чтобы помечтать о себе. Но я этому напоминанию была рада, так как все время боялась, что в конце концов он все же догадается об обмане. И поэтому попросила других:
— Господа, я надеюсь, будут настолько любезны, что проводят господина артиста Придворного театра домой.
— С большим удовольствием,— ответили мне в один голос все присутствующие.
Один почтительно подал старику рваную шляпу, другой поддерживал при этом Штурца, едва стоящего на ногах, и с этого момента я знала, они никогда более не будут смеяться над ним, никогда не будут делать ему больно, этому старому бедному человеку, который когда-то был счастьем и горем нашей юности.
Впрочем, при последнем прощании его оставило болезненно сберегаемое достоинство, волнение пересилило. Внезапно слезы хлынули из его усталых старых глаз, и его пальцы дрожали, когда он схватил мою руку.
— О, вы хорошая, благородная женщина,— сказал он,— передайте вашему мужу мои лучшие пожелания и скажите ему, что старый Штурц еще живет. Возможно, я еще смогу вернуться на сцену. Кто знает, кто знает, возможно, я еще встану на ноги.
Два человека, справа и слева, поддерживали его. Но он шел почти прямо, новая гордость сломленного человека обязывала. Да и, как я слышала, у него был другой, гордый тон. Я смогла помочь ему в конце его жизни, как он мне — в начале моей. Я свой долг заплатила.
На следующее утро я извинилась перед хозяйкой гостиницы, что не могу далее оставаться, горный воздух слишком крепок для меня. И попыталась оставить данные ей деньги, чтобы она постоянно вместо одной кружки пива давала старику столько пива, сколько он захочет. Но здесь я столкнулась с гордостью горца. Нет, это она сама сделает. В деревне не знали, что Штурценталлер был таким большим человеком. Он станет гордостью деревни. Бургомистр уже распорядился, что отныне ему ежемесячно будут что-то доплачивать, и они все стояли на том, что будут ухаживать за ним. Я оставила ей для него письмо, в котором написала о безмерной благодарности за то, что он был настолько добр, подарив мне вечер. Я знала, он будет читать его тысячу раз перед смертью, всем показывая его. Отныне он будет счастлив. И до смерти постоянно будет вспоминать о своей придуманной славе, грезить о ней.
Мой муж был очень удивлен, что я так быстро завершила свой отпуск, и еще более удивлен тому, что вернулась я через два дня совершенно здоровой:
— Чудесное исцеление,— только и сказал он.
Но я ничего чудесного в этом не вижу. Ничто так не возвращает силы, как сознание, что ты помог другому человеку стать счастливым. Теперь ты знаешь все тайны о нашем старом Петере Штурце.
Твоя подруга Маргарет.