Николай Ободников
Опойца и сушь
Третьяк, как обычно, перегибал палку. Почти всякая просьба пятидесятилетнего старосты деревни подчеркивалась каким-то особенно нездоровым прищуром, будто он выискивал место, откуда выдрать у собеседника клок. При взгляде на Третьяка мерещились ножи в тенях и любезное предложение расстаться с пожитками. Или с жизнью. И староста ничего не мог с этим поделать: вчерашний день, когда он промышлял душегубством на Озерных холмах, всё еще довлел над ним. Хотя счет уже давно пошел на года.
Истимир поднял глаза к небу. С рассвета не прошло и трех часов, а солнце, взбиравшееся по июльскому небу, уже слало душные поцелуи земле. Хотелось запереться в погребе. В бок косца1 воткнулось что-то острое, и он обнаружил, что это Лесьяр саданул его локтем.
– Хочешь, чтобы он тебе уши оборвал? – прошипел приятель. – Ведь и мне за компанию на орехи перепадет.
– Что, свежи еще орехи прошлой недели?
Товарищи заулыбались. Шесть дней назад выпивший Лесьяр поспорил с Душаном, конюхом, работавшим на почтовой станции Сивини, что поднимет почтовую лошадь. Спорили на десять копеек. Надо ли говорить, что Лесьяр расстался с честным заработком бондаря2 довольно-таки болезненным способом? Лошадь, толкаемая в живот плечами спорщика, рухнула вместе с ним. В результате Незабудка охромела. И хромота, будто зараза, едва не перекинулась на Лесьяра, когда Душан взялся пересчитывать ему ребра.
Смех, взошедший на памятных образах, готов был вырваться из молодых глоток, но стих еще на подъеме. Третьяк цепким взглядом изучал Истимира и Лесьяра. Что-то в позе старосты говорило, что первый, кто еще раз сверкнет улыбкой, лишится зубов. Впрочем, наваждение быстро растаяло, и Третьяк протянул пять мотков пеньковой веревки и плотную тряпку.
– Свяжете ему руки и ноги. Кляп тоже сгодится. – На красном лице старосты промелькнул ужас. Словно с дьявольского котла, на который таращился бывший разбойник, наконец-то сняли крышку.
– Кому свяжем? – Лесьяр выглядел откровенно озадаченным. – Мертвецу, что ли?
– Ему самому.
Истимир снова взглянул на солнце. До полудня еще далеко, а Третьяк уже умом поплыл. Не иначе бражку с первыми петухами разделил.
– Ты бы, староста, в тенек, что ли, присел. Или кваску холодного выпил. Зачем покойнику руки-ноги вязать, да еще кляп в пасть заталкивать?
– Чтобы он вас, идиотов, в могилу не свел!
Они смолкли, каждый по-своему переваривая прозвучавшее и то несусветное, что предстояло.
За последние семь недель по всей Пензенской губернии не пролилось и дождинки. Засуха стояла страшная. Столь же сильная пожаловала в гости три года назад, в 1793, но тогда она не продлилась и четырех недель. Сохли поля. Устья речушек напоминали потрескавшиеся глотки. Солнце превращало в безжизненную поросль картофель и капусту. Только зерновые и бобовые, смешанные с травянистым сорго, кое-как выдерживали яростные пинки светила.
Но надолго ли агрономических ухищрений могло хватить?
Только вчера деревня обсуждала сушь, кляня богов, а уже сегодня Третьяк провожал косца и бондаря, двух самых крепких парней Сивини. Они замерли у восточной дороги, ведущей к Моравскому тракту, и мусолили подробности немыслимого. Им предстояло добраться до Коро́стного перекрестка, что находился в трех верстах от деревни, и там откопать опойцу – заложного покойника, того, кто отдал Богу душу под давлением насилия, но так и не обрел упокоения на освященной земле.
Метод отогнать засуху предложила Рогдена, столетняя бабка, стиравшая белье всем желающим за три копейки. Требовалось, по ее словам, всего ничего. Во-первых, мертвяк, захороненный с ненавистью да с кровью. Во-вторых, какое-нибудь глухое болото. Затем покойник скармливался трясине, и шел дождь, дарованный Додолой, покровительницей сирот и весенних ливней. Так сказать, в качестве благодарности за то, что опойца переходил в загребущие лапы Чернобога.
Работало ли это на самом деле – бабка не помнила.
Языческой ереси сейчас же воспротивился Людевит, батюшка Введенской церкви, справлявший здесь же, в Сивини, богослужения. Святой отец имел плотные плечи и немалый рост под косую сажень, так что безбоязненно мог поноси́ть окружающих во славу Божью. На защиту обряда встал хмурый Третьяк. Спорщики быстро исчерпали доступные доводы, и батюшка Людевит с достоинством покинул собрание, разменяв лоскут рясы на пучок седых волос, вырванных из бороды старосты.
А потом Третьяк приумножил подозрения относительно своего разбойничьего прошлого.
По его заверениям, на Коростном перекрестке был прикопан пропавший в прошлом году сборщик подушной подати. Тот еще ублюдок, бравший с мужчин деревни не по рублю, а все полтора. Как будто они шкурками горностая подтирались. Его исчезновению никто особо не удивился. Такую гниду мало было придушить. И если мотивы Рогдены, веровавшей в языческих идолов, соответствовали ее образу столетней бабки, то осведомленность Третьяка о месте расположения трупа наводила на тревожные мысли. Правда, лиходейство старосты сыграло на руку деревне. Так что обвинений, как и вопросов, не последовало.