К вечеру Кася зажгла лампу на столике в углу. На воздушно-голубом стекле абажура проступила золотая сетка, в ней запутались тупоносые рыбки. Прислоненная к лампе, видно, забытая второпях дорогим Николя, стояла фотография молодой женщины: много мелких кудряшек на лбу, надпись наискосок: «Не забывай. Клавдия».
…Мир покачнулся перед Касей. Долго просидела она, уставившись на фотографию, будто выпытывала что-то, какой-то ответ в этих пустых глазах, в самолюбиво сложенных губах, будто искала объяснения бесстыдству и предательству своего жениха, будто совета спрашивала: а что же теперь дальше-то? Рухнувший мир, где поклоны, шелесты, платки надушенные, еще где-то слабо шевелился в ней, но мечтание такое, кстати впервые себе позволенное, все более уступало место выработавшейся уже привычке решать свою судьбу и бороться с жизнью в одиночку.
То она пыталась попробовать понять Мезенцева, найти какую-то логику в его поступке и находила только пошлую распущенность, то принималась перебирать цепь собственных злоключений и унижений, желая прошлой болью перебить настоящую, то принималась молиться и не чувствовала веры в привычные слова. Потом она стала думать, что бог наказывает ее с жестокой неотступной последовательностью, и всякая передышка — только шаг к другой суровой каре. Чего хочет от нее судьба, кружа ее, как соринку в водовороте, ничего не давая полностью, ничего до конца? Кася оживляла в себе старые беды, все-таки втайне надеясь, как свойственно молодости, что это последние беды, растравляла свое горе, чтоб упиться им и потом уж забыть навсегда.
…Господский одноэтажный дом располагался на холме, открытом со всех сторон. Вокруг по странной прихоти хозяйки — ни цветника, ни сада. Трава на холме к середине лета выгорала под солнцем и делалась такой же буро-желтоватой, как деревянные стены дома. Узкая тропинка вела к реке, полноводной всклень, с низкими берегами, поросшими чаканом. Вода в реке тоже была мутно-рыжего цвета. За рекой вдали кудрявились рощи, перемежаемые одиноко стоящими соснами.
Окна всегда были открыты настежь, и ветер свободно гулял по комнатам. Парусили белые полотняные занавеси, качались тюльпаны, расставленные везде в хрустальных вазах, осыпанные изнутри липкой желтой пыльцой.
Кася ныряла в мятых волнах степной реки, как серебряная верткая рыбка на широкой воде под светлым высоким небом. Господские девочки плавали хуже, чем она, и сердились на нее за это. Нагие, нежные, они резвились вместе, и прелестная голубоглазая Катенька изводила воспитанницу бессмысленным приставанием:
— Скажи: «Вы совершенно правы, граф Марешан!» Ну, Кася, сиротиночка! «Вы совершенно правы, граф!» Я прошу!
— Кася, не упрямься, ну, что тебе стоит? Не забывайся, — шептала гувернантка, худая добрая девушка.
Низовой ветер рябил воду, слепил росплесками солнца на волнах. Что-то непонятное вдруг произошло там, в сверкающей зыби, где чернелись детские головки. Гувернантка, закричав от ужаса безголосо, побежала туда, шатаясь и хватаясь за прибрежные тальники, упала на мелководье, теряя сознание.
Кася с ожесточением, с неизвестно откуда взявшейся силой рвала со своей шеи скользкие руки тонущей Катеньки. Вода плескалась в ее кричащий разинутый рот. Дрожа всем телом, как щенок, захлебываясь и всхрапывая, Кася выбралась из стремнины.
…Опять степной ветер парусил легкие белые занавеси. Горели свечи, бледные при свете дня. Среди тихих всхлипываний дьячок читал над детским белым гробом.
…В зарослях шалфея за флигелем Кася сидела, сжавшись в комочек. Вечерние тучи шли низко. Реку, поблескивавшую вдали сквозь камыши, кровавил закат. Тишина была такая, что Кася слышала даже стук своего бедного колотящегося сердца. И жизнь ее была ничтожна, крохотна. Тяжелым видением возникла за спиной опухшая от слез нянька:
— Иди, господа зовут, а Петербург ехать собираются.
…И в Петербурге повторялся этот кошмар. Барыня призывала к себе в полутемную спальню, смотрела безумными страдающими глазами:
— Итак, «Вы совершенно правы, граф Марешан!» Как тебя Катенька, бывало, просила? Ну-ка!
— Vous avez raison, — обмирала Кася.
— Нет, повторяй по-русски!
Наконец однажды в громадной столовой совершенно оледеневшая, неестественно прямая и тонкая барыня сказала:
— Надо расстаться, детка. Нам тяжело тебя видеть.
Кася покорно встала из-за стола.
На улице ее догнала гувернантка, тоже лишившаяся места. Ей удалось устроить Касю к известному профессору-акушеру.
Сутуловатая, хмурая, она открывала двери на звонки: «Да, доктор Зибенгар принимает, пожалуйста». Губы у профессора были сочные, полные, глаза выкаченные, всклокоченные волосы всегда казались грязными. Иногда под настроение, за кофе он воспитывал Касю: