Он отошел в сторону. Антоша последовал за ним.
— Почему вы из всего делаете секрет? Если вы такие подозрительные, шли бы одни. Я, например, в успех ни вот столько не верю, но работа есть работа, надо проверить, значит, проверим. Я теперь обязан это сделать. А вы какой-то детектив разводите. Ну, что вы молчите?
Осколов медлил:
— Такой картой может пользоваться только тот, кто ее составлял. Она же без привязки к натуре. Кто этот план поймет: где искать?
— Что же вы так делали-то? — рассердился Антон.
— Я для себя делал, а не для истории, — вспылил и Осколов. — А то вы все делаете, как полагается! Так и жизни не хватит. Я топограф, что ли?
Антоша промолчал. Правота была на стороне старика.
— Я плохо себя чувствую, — признался время спустя Осколов, сминая карту.
— Сидели бы дома, — непреклонно ответил Антон. — Все мы устали. Надо соразмерять силы-то.
…Поход продолжался. Нервная мрачность Калинкина возрастала с каждым шагом. Молчаливый подвох чудился ему теперь в стариках. Но тогда по какому тайному уговору притащили они сюда поисковиков?
Спотыкаясь в высохшем кочкарнике, сезонники время от времени кидались по кустам, словно надеясь, что вот-вот откроется клад, загаданный проводниками, и, ничего не обнаружив, продолжали свой, одним им интересный, разговор.
— Нет, Рудик, ты феноменально не прав, считая Пастернака гениальным поэтом. «Урала твердыня орала и, падая замертво, в мученьях ослепшая, утро рожала». Ну, что это такое? Глотку сорвешь.
— А ты, дед, до революции в каком союзе состоял? — интересовался Рудик у Тунгусова. — Черносотенец, поди, был, а? — поддразнивал он его.
— В союзе нищеты я состоял, в каком еще?
Тунгусов с ожесточением сплюнул.
— А ну, сделай намек, в какую сторону нам на юг поворотить? — сказал он в свою очередь.
— Компас надо достать, — сказал Рудик.
— А без него? Не смыслишь? То-то. А смеешься тоже. На сосну надо глядеть. Где натек смоляной гуще, там и юг. Иди за мной шибче! Только и знаешь стихами рычать.
«Вот кому идти в Бобруцкой, кому в Нерчинский завод», — гнусил Тунгусов потихоньку себе под нос.
— Дед, научи песне? Дай слова списать?
Он сделал вид, что не слышит. Зубоскалы! Ни слова в простоте не скажут. Все с подковыром каким-то, даже не поймешь, за что и подковыр… Все ему не нравилось в ребятах: и кепки, и бороденки, и непонятные разговоры.
— Мы, бывало, если взрослый близко, шепотом разговаривали, — пожаловался он Осколову. — А теперь ездят на драндулетах, на тракторах: «Вам свое, нам свое!.. Да что вы такое для нас сделали?» Мы им ничего, вишь, не сделали! Так, между прочим, зачем-то на свете пробыли… А сами? Детей собственных им воспитывать некогда. У этого — водка, у этого — машина. Он машине под капот больше глядит, чем на собственного ребенка.
— Старость — не привилегия, Иван, — возразил Александр Николаевич, неловко опускаясь на землю отдохнуть. — Это не патент на мудрость. — Он горько покачал головой. — Его надо заслужить всей прошлой жизнью. Сейчас век рационализма, молодые не подчиняются навязанным авторитетам. Рационализм — не сухость, как иные думают, как я сам иногда думаю. Сегодня время свободного и широко мыслящего разума.
— Я и гляжу: мыслители, — вставил Иван.
— Разум становится всеобщим, — продолжал, не слушая его, Осколов, — не талантом, счастьем и мукой только одаренных одиночек. Все большее количество людей научается думать. А это труд, Иван, и тяжелый. Я считаю так: в старости человек — то, чем сделал он себя в зрелые годы. Самому себя строить надо. Вот в этом и состоит свобода выбора и свобода воли. Ворчат на молодых: только вылупились — все им подай — они имеют право, а мы, старики, из чего выводим свое право на уважение, на ум, на опыт? Как часто только из того, что докоптели до развалин. Не понимая, не замечая, не желая сознавать, что опыт наш не годится или устарел практически, что вместо ума — маразм, а вместо достоинства — немощная брюзгливость. Впрочем, и я тоже только говорю, а сам в жизни я такой же, каких осуждаю. Я не сумел войти в переменившуюся жизнь. Мне стало казаться, что время объемно, что оно существует все разом, во всех своих точках. Но оно все-таки протяженно, Иван, и вот не дается, не впускает в себя.
Он хотел бы сидеть вот так с Иваном, говорить долго, чтоб не думать о том, что скоро должно случиться, чтоб унялась боль в гулко стучащем сердце. Мгновениями оно замирало, и он тогда боялся вздохнуть, но, помедлив, тяжело бултыхнувшись, сердце било в грудь снова, наполняя ее пекущим жаром.