Или, подожди, может быть, в этом действительно что-то есть? Какая-то связь непонятная, ниточка тайная рвалась, ускользая… Он ловил ее подсознанием, но разум раздраженно отвергал: увлечения отцовской молодости — это что-то высокое, гордое… он не знал толком, в чем там состояло увлечение, но если за него столь дорого плачено отцовской судьбой, значит, было там что-то серьезное, опасное: заговоры какие-нибудь, подкопы, покушения — словом, борьба с тиранством. А тут — в бараках, мол, сыро!.. А на Каре тебе было не сыро? Неужели Мазаев с его узкостью, с его мелким бытовым бунтом — наследник тех идеалов, которые создаются свободным мышлением, образованностью, благородством характеров? Опять же: отец управляющего и этот, который тут из милости держится, приглядывают за ним, поди, не в два даже глаза. Как это Зотов-то сказал: «Чернота, она капризна?»
К концу дороги он чувствовал себя уже просто оскорбленным. И откуда вдруг в человеке такая амбиция поднимается? Раньше вроде не знал за собой…
Глава вторая
Отец Александра Николаевича был из тех высоконравственных натур, которые, несмотря на любые удары судьбы, сохраняют верность своим идеалам. Верность эта была чисто духовного плана, ни в какие практические формы вылиться она не могла, потому что движение семидесятников, к которому принадлежал отец, на его же глазах мельчало, выдыхалось, гасло.
В сущности, он был очень одинокий человек. Александр Николаевич понимал это. Но ему некогда было разделять одиночество отца: слишком много работы, слишком хлопотная должность, никакого, хоть маленького, состояния скоплено не было. Отношения со столичной родней были давно прерваны. Отец существовал в своем замкнутом мире, где приход свежего номера «Русских ведомостей» считался событием. Проведя в Сибири едва ли не полвека, он все жил ожиданием перемен, которые перевернут общую судьбу страны и его собственную.
Александр Николаевич с матерью (пока она была жива) смотрели на эту отцовскую восторженность снисходительно: он любил рассуждать о мировых вопросах, мечтал о возобновлении борьбы, но таилась за этим боль человека не у дел, лишенного атмосферы и единомышленников, изнемогающего в бессильных сомнениях и воспоминаниях о поре своей молодости. «Мы политические калеки, засидевшиеся невесты, — иногда горько шутил он. — Уповали, уповали да и уповать перестали. Вздымается народушко и опадает, не готов к революции, не готов!»
Народовольцев своего поколения он считал жертвами. Они откликнулись на зов истории, способные жизни положить во имя счастья человечества. Но правительство упекло жертвователей на окраину империи, и там их молодые порывы тихо иссякли в глуши провинциальных городков, во двориках с курами и огородами. Отец не мог смириться с таким позором и обидой и ставить на себе крест не соглашался.
В Благовещенске его знали все, и он всех знал. Но друг у него был единственный: действительный статский советник Промыслов, с которым, сколько себя помнил Александр Николаевич, велись бесконечные странные разговоры. По убеждениям Промыслов был совершенно правоверный и благонадежный, но любил дразнить и щекотать идеалиста-семидесятника (да и собственное воображение тоже) несбыточными картинами.
— Представьте, завтра власть переменяется: меня вызывают в Петербург, ставят министром, вас — губернатором, вспомнив ваши заслуги. В состоянии вы взять на себя такую ответственность? Созрели вы для этого?
«Тужат, куда брагу сливать, а солод не рощен», — думал Александр Николаевич. Отец смеялся, махал рукой:
— Статочное ли дело, Промыслов! С вами невозможно говорить серьезно. Наш девиз: «Иди и гибни! Дело прочно, когда под ним струится кровь!»
— Кровь-то проливать все мастера, — с задумчивой злобой говорил Промыслов. — Кто созидать будет светлое будущее? «Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе». А может, и хорошо, что не придется! — неожиданно заключал он.
Между прочим, сына своего Костю он готовил к этому будущему основательно, учил его в Петербургском университете юридическим наукам. Когда Костя приезжал в Благовещенск и с юношеским азартом подключался к спорам стариков, Александр Николаевич смотрел на него с тихим любованием, как на человека другой породы, другого — умственного — направления, призванного когда-нибудь решать большие задачи.
Звучала в столовой английская, немецкая речь, раздавались ссылки на Прудона, Сен-Жюста, Гегеля, потом стал и Маркс упоминаться… Костя горячился, отец сиял глазами, Промыслов-старший посмеивался. Александр Николаевич не вникал, потому что ничего не понимал. Накачавшись в санях до тошноты по занесенным увалам, накричавшись до хрипоты на десятников, инженеров, горных техников, наглядевшись на тупой, больной и смертельно усталый народ, о котором так славно и складно говорилось у них в доме, он воспринимал эти разговоры и сочувствие (он знал, что это искреннее, настоящее сочувствие) как «сливки умственной мысли», в ближайшем обозримом будущем к реальной жизни неприложимые и ничего в ней изменить не могущие. Хотя отец и намекал, что выпавшее из рук борцов знамя есть кому нести дальше.