— Нет, совсем другое. У корейцев теперь есть родина, — сказал Кан устало, каким-то бесцветным голосом.
— Не знаю, — сказал я тоже устало, неожиданно почувствовав, что вот-вот упаду. — Все равно это то же самое.
Кан молчал, пристально глядя на меня. Мне показалось, что сейчас он обязательно запустит в меня камнем. Но Кан отбросил его в сторону, поднял фонарь и, плача, побежал от реки.
— Пульни в него камнем, — возбужденно сказал брат, вскочив на ноги.
— Отстань, — сказал я.
В горле пересохло, щеки горели. Палец на ноге болел. Я завопил в бессильной злобе и бросил камень в реку. Я устал, мне хотелось спать, в груди застыл ледяной комок. Обняв брата за плечи, я сказал задумчиво, тихим голосом:
— Пошли домой, пошли спать.
Во сне я будто бы червяк. Да нет, самый настоящий червяк. Красный, точно обваренный кипятком червяк, скользко извивающийся в теплой вязкой грязи сточной канавы. Рядом со мной, червяком, ком земли, в который превратился труп отца. Ком небольшой, и это не обычная земля, он издает неприятный запах. Труп человека или животного быстро разлагается, замутняет грунтовые воды и превращается сначала в землю и кости, а потом в ничто. Побелевшие кости — это просто легкие камешки. Но так же как камешки не перемешались с трупом отца, так и эти кости уже не имеют к нему никакого отношения. Их даже собаки не станут есть. Кошка и та понюхает и отбросит. Если разбросать их в поле, не сыщется зверя, который подобрал бы их. Потому, что они не пахнут, потому, что не имеют цвета и формы, которые радовали бы зверя. Извиваясь в месиве из грязи, той же грязи, в которую превратился труп отца, я вспоминаю слово «ригл»[2] из английской книжки, оставшейся от брата, погибшего на войне. Извиваться, извиваться, извиваться, ригл, ригл, ригл. Я извивающийся червяк. Извиваясь и извиваясь, червяк перемешивает обычную грязь, красную и зеленую грязь, соленую и кислую грязь и впитывает все это через поры. А потом забитый грязью по горло червяк выделяет свои соки через глаза, нос, рот. Такова жизнь червяка. Такова червячья жизнь всех, кого убивают и закапывают. Все японцы превратились в червей, а грязь, в которой все мы копошимся, попирает долговязый человек в армейских ботинках. Приложив к глазам руку козырьком, он смотрит в небо. Это Макартур…
— Вставай, вставай, — тихо шепчет черная фигура, склонившись надо мной и обдавая горячим дыханием. Я просыпаюсь и с трудом сажусь. Моя щека касается горячей щеки брата. Светает. В кухне темно, но стеклянная дверь побелела. И воздух, проникающий под сетку от москитов, уже наполнен утренней прохладой, и москиты уже попрятались. Пододвинувшись к брату, я через стеклянную дверь смотрю на улицу. Мать в ночном кимоно стоит в темных сенях и тоже выглядывает на улицу. На улице ни души. Но слышен далекий гул, будто, не всколыхнув земли, прокатилось землетрясение. Это чувство становится все острее, переполняет меня, разрастается до того, что вот-вот взорвется. Убийства, насилия. Страх разливается в извилинах мозга и жжет затылок. Я прихожу в бешенство. Чтобы сдержать крик, я прижимаюсь ртом к плечу брата.
— Что-нибудь видно? — шепчу я, не разжимая губ, как чревовещатель.
— А?
— Оккупационные войска?
— Это корейцы. Сестры спрятались в подполе.
— Сволочи, — сказал я.
Мать повернула к нам черную голову. Я босиком спустился в сени. Было холодно. Мы с матерью стали смотреть на улицу в ту сторону, откуда доносился шум. Неправдоподобно близко подошло и все надвигалось удивительное шествие жителей корейского поселка. Товарищество соседей, в которое входила наша семья, состояло из десяти домов, расположенных на удлиненной стороне Т-образной дороги, поднимавшейся к сельской управе. Парикмахерская, лавка торговца соей, потом мастерская плетельщика циновок, напротив них наш дом, аптека, дом школьной учительницы, рыбная лавка, дом помещика, мастерская жестянщика и еще один дом — писчебумажная лавка, торговавшая также и сластями. Среди соседей не было ни одной семьи, в которой остались бы крепкие, здоровые мужчины. Товарищество бессильных. Корейцы уже миновали перекресток и приближаются к нам. Медленно двигающееся вперед шествие остановилось у парикмахерской.
Странная процессия. Человек двадцать корейцев, от стариков до детей, движутся в полном молчании, окружив двухколесную повозку с высокими бортами. Ее везут медленно и чинно, как на похоронах. Больной детским параличом Ли, и золотарь Ким с семьей, и еще один Ким-мясник, дед Кана и его мать, сам Кан; еще староста поселка Хо, его жена в белом корейском платье, с ребенком на спине. Повозку толкают дорожный рабочий Пак и его младший брат.
В дни, когда отправляли связки бумажного дерева, все они с утра приходили помогать нам.
Потом идут женщины и дети, потом старики, которых я ни разу в жизни не видел, хотя часто бывал в корейском поселке.
Хозяйка парикмахерской вышла на улицу. К груди она прижимала что-то напоминающее мешок с едой. Положила это в повозку и так же, не поднимая головы, вернулась.
Корейцы двигаются дальше.
Из лавки торговца соей вышла жена старшего сына хозяина. Она несла патефон, но у повозки замешкалась. Пак осторожно взял у нее патефон и положил в повозку.
Корейцы двигаются дальше.
— А-а, — застонал я.
— Затеять такое, затеять такую глупость, — говорит мать, точно в бреду. — Что они будут делать, если их выгонят из общины? Затеять такое. Затеять такую глупость. Дурак этот Ким. Дурак этот Пак. Ай-яй-яй. Затеять такое — ну что теперь будет?
Я видел, что мать плачет, у нее подрагивают плечи. «Устроить грабеж. Устроить грабеж. Дурачье. Корейцы. Такое дурачье, — думал я, содрогаясь. — Вот появится пожарная команда. Вот выйдет союз резервистов. — Дурачье корейцы. Дурак Кан. Убьют и все. Ой-ой-ой. Противно. Противно. Противно все это».
Но ни пожарная команда, ни союз резервистов не появлялись, чтобы разогнать эту дурацкую демонстрацию корейского поселка. Деревенская улица была заполнена одними корейцами. И еще на нее выходили люди, которые, как это бывает во время сбора пожертвований, выбегали из домов, выносили что-нибудь и тут же сновали в темные сени.
А корейцы все шли и шли. С красными, возбужденными лицами, с блестящими глазами, будто полными слез. Утреннее солнце послало свои первые лучи через восточный перевал. Заблестели покрытые инеем железные ручки повозки. Заблестели лица детей. Я смотрел на девочку, она, беззвучно всхлипывая, шла вслед за этой безмолвной процессией.
Повозка остановилась у мастерской плетельщика циновок, и люди с деловым видом, будто все идет как по-писаному, смотрели в сени, где лежал инструмент плетельщика циновок. Люди стояли спокойно, точно у них и мысли не было, что они могут столкнуться с каким-то препятствием. Из сеней вышел старик — плетельщик циновок с узелком в руках, положил его на повозку и тут же вернулся в дом. Процессия двинулась в нашу сторону. Уже можно было рассмотреть за бортом повозки целую кучу самых разных вещей. Я вскочил, дрожа от страха и возмущения, когда корейцы остановились, окружив повозку, и, повернувшись в нашу сторону, стали смотреть в сени, где были мы с матерью. Мать все причитала.
— Пак, и такую глупость затеял. Кан, и такую глупость затеял. Ай-яй-яй, затеять такую глупость. Что теперь будет, что теперь будет?
Они продолжают стоять, точно требуя чего-то, неотрывно глядя на меня, на мать, в темное пространство сеней.
— Принеси чего-нибудь, — сказала мать ворчливо.
— Противно, — сказал я.
— Принеси чего-нибудь. Ай-яй-яй, такое натворить, как завтра людям в глаза смотреть будут? — сказала мать.
— Противно. С чего это я должен им нести?
Корейцы в недоумении ждали. Я смотрел на Кана. Мать чуть ли не плача стала умолять меня.
— Ну же, принеси чего-нибудь. Принеси чего-нибудь, — сказала мать и стала причитать, обращаясь ко мне, будто я был одним из корейцев. — Бедняги. Ай-яй-яй, бедняги. Такую глупость сотворить, как потом людям в глаза смотреть будут? Дураки эти корейцы! Бедный Пак. Бедный Ким. Ай-яй-яй!