Дом Масадзи-сан самый большой из всех. Жители деревни почтительно величают этот дом усадьбой и осуждают эвакуированных за то, что они так называют все дома подряд. Остановившись у огромной, как утес, усадьбы, я почувствовал себя одиноким, жалким мышонком. И даже попятился назад.
Со стороны реки послышался свист. Это был знак мне. Я перестал пятиться и пошел по вымощенной камнем дорожке между усадьбой и амбаром, тоже принадлежавшим Масадзи-сан. Темно. Ноги цеплялись за выбоины на дорожке. Было слышно, как журчала вода. Сразу же за усадьбой река. Там мелководье и хорошо ловится кижуч. Пахло водой. Или, скорее, пахло рекой, потому что запах воды смешивался с запахом тины, песка и рыбы. Прислушиваясь, принюхиваясь, как собака или дикий зверь, я осторожно спускаюсь по склону.
На каменной лестнице, ведущей в дом, меня ждал Масадзи-сан. Я испытывал такое чувство, будто меня подкараулили. Мне стало стыдно, когда я представил себе, что он видел, как я прислушиваюсь и принюхиваюсь вместо того, чтобы просто идти вперед. Молча я остановился перед ним и протянул руку.
— Ты что? — испуганно сказал Масадзи-сан, но, разглядев во тьме мою руку, успокоился. — А… Вот деньги. А это карманный фонарик. Но не размахивай им, свети под ноги. А если придется посветить вверх, старайся, чтобы не заметили оттуда, из школы.
Зря он мне это говорил, я прекрасно разбирался во всей этой механике, как ходить в ночном лесу. Я взял кошелек и фонарь, но у меня не было кармана, в который можно было бы спрятать кошелек. Масадзи-сан понял мое замешательство.
— Подожди. Принесу куртку, — сказал он и, распахнув тяжелую деревянную дверь, вошел в дом. За дверью послышалось тихое собачье урчание. «Помещик-то и староста упрятали своих собак. Упрятали, вот они и уцелели. Ладно, заманим в лес и съедим». Я включил фонарь. На стершихся, с обитыми краями каменных ступенях вспыхнул желтый кружок, высветивший темные пятна и серый окурок папироски, свернутый из тонкого листка бумаги, вырванного из словаря. На свет полетела мошкара. Удостоверившись, что фонарь работает, я выключил его. Ни на что не годные листья гречишника, красные, сочные почки которого, усыпавшие весь куст от самого корня, мы с братом жуем каждую весну — листья, которые даже кролики не едят, жители деревни курят вместо табака, раздражая горло едким дымом. Отец презирал их за это. «Курильщики гречишника! Им что не дай, все выкурят!»
— Куртку можешь оставить себе, — сказал, стоя в дверях, Масадзи-сан.
— Я принесу, — сказал я, беря куртку.
— Зачем? — сказал с удивлением Масадзи-сан.
Куртка длинная. На меня она слишком длинная, как пальто. Но зато если в нее завернуться, то, наверно, в холодном лесу ночью не замерзнешь. Только я не нищий. Просто так брать вещи у чужих людей мне ни к чему.
— Не боишься? Если боишься, можешь не ходить, — сказал Масадзи-сан таким тоном, будто мое молчание обидело его.
— То, что обещал, сделаю. А куртку завтра принесу.
Масадзи-сан захлопнул дверь. А я побежал к мосту. Длинные рукава куртки то взлетали вверх, то падали вниз в такт моим шагам. Я подумал, что на мне рабочая одежда, как на курсанте. Куртка пахла взрослым мужчиной. Караульным у моста придется сказать, что я несу матери успокоительный отвар. Они наверняка начнут отпускать всякие непристойные шуточки вроде: «Вдовье успокоение?» — но все-таки пропустят. Пожарным ночью всегда лезут в голову всякие скользкие словечки… Но мальчишка, бегущий ночью, серьезен и напряжен. Он как ночной зверь, и грубыми насмешками его не освободить от страха перед тьмой. Непристойности — все равно что бензин для огня ночных страхов. Ночами, когда мне не спалось, я думал о близости взрослых, и это вселяло в меня страх. Это вызывало страх в самых глубинах моего сердца, как сны о смерти. Дрожа от страха, я бегу к мосту, через который идет дорога в лес. «Я одержим злым лесным духом-оборотнем. Иначе с чего бы я так бежал?»
Я вхожу в лес. Я погружаюсь в лес, задержав дыхание, как пловец, когда он спускается по металлической лесенке в бассейн, пока вода не накроет его с головой. И мне кажется, что надо мной смыкается лес, будто смыкается вода. Смыкается ночная тьма. Я останавливаюсь и опускаю голову. Я должен слиться с лесом, превратить свое тело, свою душу в клеточку леса, как звери, как деревья и травы, как бактерии в перегное. Если я этого не сделаю, то буду раздавлен наступающей на меня со всех сторон тьмой и обезумею от страха. Маленькие зверьки — трусливый заяц и полевая мышь — во много раз меньше и слабее человека, выдерживают гнет ночных страхов потому, что они составляют мельчайшие частицы клетки одного живого организма — леса. Я тоже, как и они, должен превратиться в частицу, клеточку леса. И пока я этого не сделаю, я не смогу вступить в лесную чащу. Мне так страшно, что даже плакать хочется. Закутав дрожащее тело слишком длинной для меня курткой и обхватив себя дрожащими руками, я погружаюсь в темную пучину ночного леса. Уйдя с головой в липкую черную грязь на дне пучины, я останавливаюсь и начинаю понемногу освобождаться от страха, совсем понемногу. Мне кажется, что в лесу гораздо суше, чем обычно. Это потому, что долгое солнечное тепло постепенно проникло сквозь густые кроны и подсушило прелое месиво под ногами. Но все равно преодолеть буйную листву деревьев, густую траву, толстый ковер опавших листьев, преодолеть все это и достичь кишащей жизнью земли щупальца солнца не в состоянии. Лес — это огромная губка, впитывающая столько воды, сколько хватит напоить целое озеро. Один деревенский старик-арендатор говорил: «Если в лесу и случится пожар — ничего. Этой осенью столько дождей выпало, целое наводнение. Вода из лесу поднимется к небу и снова вернется в лес. Верно говорю». Я иду, и меня обволакивают запахи деревьев, перегноя, зверей. Эти густые запахи, проходя сквозь ноздри, заполняют внутренности, точно инеем оседают на них. Они забивают поры на коже, затрудняя дыхание, крови недостает кислорода. И я, точно охотничья собака, которая носится вверх и вниз по склону, продираясь сквозь чащу, широко открываю рот, высовываю язык и дышу изо всех сил.
От страха в ушах стучит кровь, и это парализует слух. Постепенно кровь отливает от ушей. Весь лес, как огромный зверь, издает звуки. Вот кричит птица и, ударив крыльями, замолкает. Когда глубокой ночью я слышал крик птицы, я думал, что это колонок, а может быть, одичавшая кошка напали на сорокопута или мухоловку. Но птица кричит, наверно, напуганная страшным сном, а испугавшись своего крика, бьет крыльями. В перегное, в котором тонут ноги по щиколотку, живут тысячи насекомых. Слышится скрип, будто стонет земля. Лес полон шорохов, это в буйной траве снуют ночные обитатели. Потрескивает кора на деревьях. Дует легкий ветерок, он не дает спать деревьям, и они сонно качают верхушками. Журчит река. Но если не вслушиваться в отдельные звуки, стараясь различить каждый, они пропадут, растворившись в глубоком и могучем стоне леса. Для леса этот стон — тишина.
Включив фонарь, я свечу себе под ноги. Неожиданно в рыжевато-желтом кружочке света показывается и тут же суетливо зарывается в листву крот. Смешок щекочет мне горло. Я сразу же перестаю смеяться, но все равно в меня вдруг вливаются жизненные силы. Я выставляю грудь, расправляю плечи, напрягаю ноги. «В темном лесу я такой же, как этот крот». Из моего тела улетучился страх, — так после наводнения, когда спадает вода, обнажается чистый песок. И мое горячее тело, тело деревенского мальчика, в которое лесной воздух вдохнул жизнь, возрождается. Я чувствую, что смело могу идти дальше, как крот, шурша палыми листьями, в которые он закопался, преодолев тьму, густую и непроглядную, как болото на дне пучины ночного леса.