— Уезжай, уезжай, убирайся вон! Уезжай, уезжай, убирайся вон! Ты не наша надежда. Ты не наш старший товарищ. Ты — сволочь!
Стоя лицом к этому хору презрения, я выпрямился во весь рост и, пачкая себя кровью из порезанного пальца, заплакал навзрыд, зная, что достоин осуждения этих трехсот судей.
В грязном тусклом зеркале в уборной для служащих отражались покрасневшие от слез глупые глаза, потерявшие свою обычную форму, они смотрели в мое нутро, кипевшее бессильной яростью. От досады и злости, от яда отвращения к себе мое лицо в зеркале почернело. Я плюнул в свое отражение и заскрипел зубами.
Дерьмо. Я весь в дерьме. Я поднес к груди руку, забинтованную сестрой, и стукнул по отражавшемуся в зеркале носу. Боль снова обожгла меня и заставила расплакаться. Лицо в грязных потеках в разбитом зеркале размножилось в бесчисленные лица. Глупая, бессмысленная злоба. И рука теперь болела невыносимо. Я, наверно, не почувствовал бы такой острой боли, даже выстрелив себе в голову из автомата, того самого автомата, из-за которого я попал в эту воспитательную колонию…
Дрожа от бившего меня озноба, я поклялся: «Если ты еще раз заплачешь на людях, я убью тебя. Презрение, ненависть — что у них общего с состраданием черствого сердца? Смех и только». Болела голова. В ней, точно в бурю в лесу, стонали и сплетались деревья. Мне хотелось лишиться разума. Меня охватило непреодолимое желание глотнуть хоть каплю напитка безумия, будто это сладкий мед. Если бы я сошел с ума, я смог бы безумием объяснить свое мерзкое поведение. И все же почему я открыто, на виду у этих трехсот мальчишек расплакался? Разве я похож на человека, способного распускать нюни на людях? А я, потеряв стыд, разревелся, не ведая, перед кем стою. Разве можно это оправдать? Слезы, заливавшие меня точно волной, родились не от чувства позора, гнездившегося во мне как нечто сокровенное, — их источник лежал вне меня, и он существовал объективно, совершенно независимо от меня. Я должен раз и навсегда излечиться от этих унизительных для меня слез!
Я заглянул в приемную. Начальник колонии еще не вернулся. Наверное, ищет в архиве мое личное дело. Темным коридором я снова побрел в уборную для служащих. Мне надо было найти причину, которая бы объяснила и оправдала эти унизительные слезы. Придавившее меня бремя стыда не позволит теперь вернуться к тем отношениям, которые установились у меня с людьми в Токио. И если я не найду путей, чтобы излечиться, то, раздавленный стыдом и злобой, вынужден буду до конца своих дней ползать по этому темному, сырому, вонючему коридору между приемной и уборной для служащих, коридору, прогнившему настолько, что даже половицы не скрипят, когда ступаешь по ним, — он и будет мне адом. Человек, не способный поручиться, что не станет снова распускать нюни на людях, не имеет права показываться в Токийском университете или даже на глаза своей ученицы. Стыд заставит меня лезть в петлю…
Почему я плакал в присутствии посторонних?
Неожиданно в дальнем уголке своей памяти я набрел на отрывок из «Красного и черного» Стендаля, глава 22, «Так поступают в 1830 году». В нем рассказывается о том, почему плакал Жюльен Сорель на обеде у директора дома призрения. Пока идет обед, затворникам запрещено петь. Жюльен, подумав о том, что из-за него затворники обречены на новые страдания, чувствует, как ему сдавило горло и полились слезы. Он завидовал тому, что при Наполеоне люди завоевывали себе положение на поле битвы, и плакал, сознавая, что сам пробивается подлостью, умножая страдания обездоленных.
Так и мне была невыносима мысль, что из-за меня избили этого несчастного. Я сам виноват в своих рыданиях. Все мои действия были продиктованы решением стать политиком. Я мечтал о карьере политика, о лестнице, по которой я буду подниматься все выше и выше. И, предчувствие, что, взбираясь вверх, я не смогу не сеять вокруг себя семена зла, из-за которых несчетное число обездоленных будет валяться без сознания, обливаясь кровью, это предчувствие заставляло меня безутешно плакать…
Сравнив себя с Жюльеном Сорелем, я испытал некоторое облегчение и немного успокоился. «Да, я стану Жюльеном Сорелем аморального века, вышедшим из воспитательной колонии в Сугиока. Жюльен был казнен, а я, как политик, буду в старости наслаждаться почетом и богатством. Жюльен быстро излечился от слез. Я тоже загоню во мрак непроглядного прошлого — за сотни лет до нашей эры — воспоминание о том постыдном времени, когда я плакал. Я сейчас поклянусь».
Я вошел в приемную, осмотрелся и, убедившись, что никто из посторонних не услышит меня, плотно прикрыл дверь и громко произнес клятву:
— Ни за что в жизни я не заплачу в присутствии посторонних! И если я нарушу свою клятву, то сразу же покончу с собой.
Я дважды повторил эту клятву, а услышав приближающиеся по коридору шаги начальника колонии, третий раз поклялся про себя. Ни за что в жизни я не заплачу в присутствии посторонних!
Я едва успел произнести свою клятву, как в приемную с папками под мышкой вошел начальник колонии. Разложив папки на столе, он оперся на них, повернулся ко мне и вместо того, чтобы говорить о деле, спросил, болит ли у меня рана.
— В медпункте мне прекрасно сделали перевязку, сейчас почти не болит.
— Сумасшедшие какие-то! — прошипел начальник колонии, покраснев, не в силах подавить отвращение, и неожиданно мягким голосом, переведя взгляд с забинтованной руки на мое распухшее от слез лицо, продолжал: — Итак, по поводу вашей просьбы. Я полагал отказать вам. Но этот инцидент и сочувствие к вам заставили меня изменить свои намерения. Я решил выполнить вашу просьбу. Надеюсь вы довольны.
— Большое спасибо, — сказал я с чувством облегчения.
Мне удалось преодолеть обжигавший мне нутро горячий стыд. «Ты и вправду предатель. Хочешь перечеркнуть свое детство. Человек, предающий самого себя. Но это необходимо, чтобы сзади ничто не подгоняло и в то же время ничто не сдерживало».
— Учитывая вашу просьбу, мы вычеркнем вас из списков колонии. Вот здесь касающиеся вас документы. Я передаю их вам. Можете делать с ними все, что угодно. В дальнейшем на все запросы, которые могут поступить относительно вас, я буду отвечать, что в нашей колонии вы никогда не значились. Вместе с тем, я убежден, что сам факт существования юноши из воспитательной колонии, поступившего в Токийский университет, может служить стимулом для тех, кто еще остается здесь, и этим не следует пренебрегать.
Груз неопределенности, лежавший на душе после моего безобразного выступления, больше не давил. Предатель, человек, пытающийся вычеркнуть себя из списка прошлого, карьерист, обыкновенная свинья. Эти триста ребят не видят во мне никакого свидетельства реальности своих надежд. Наоборот, они безумно стыдятся меня, точно дурной наследственности…
— Достигнув возраста, когда проблемы карьеры и семьи будут вами решены, когда ваша жизнь станет покоиться на незыблемой основе, вспомните нас и приезжайте снова выступить перед нашими воспитанниками. Договорились? Но пусть ваше второе выступление будет более жизнерадостным.
Начальник колонии громко засмеялся, раздувая ноздри. Я молча рассматривал иссеченную зарубками и бесчисленными царапинами поверхность стола. Я понимал, что вторить ему смехом в моем положении было бы опрометчиво. Привыкший к молодым упрямцам начальник колонии подавил смех, вытер ладонью уголки губ и пододвинул ко мне лежавшие на столе папки.