Митихико Фукасэ побледнел, уголки его поджатых губ дрожали, он молча впился в меня глазами. Его полные вражды и гнева глаза были налиты кровью и блестели, точно он плакал. Меня покоробило оттого, как он бегал по мне этими своими глазами.
— Тоёхико Савада — отец моей ученицы. Я просил Савада одолжить мне денег. Наверно, сегодня он мне их и прислал. Вот и все. Фукасэ, мне кажется, не имел никакого права шарить в моей комнате. Товарищи, состоящие в одном обществе, так не поступают, — сказал я. Голос у меня был хриплым и дрожал, полный отвращения к себе. Таким голосом мне не хотелось больше произносить ни слова.
— Ты продаешь информацию депутату парламента от консерваторов. Американское посольство и полиция теперь подготовятся к демонстрации. Но мы все равно проведем все, что наметили! Пусть кровопролитие, каким бы большим оно не было, ляжет на совесть наших врагов. Теперь, когда мы оценили обстановку и знаем, что преимущество на стороне врага, в наших силах повернуть его в любую выгодную нам сторону. Товарищи, состоящие в одном обществе, действительно не поступают так, как поступил ты. Не поступают так даже просто товарищи, живущие в одной стране, — сказал Наоси Омори.
— Выходит, я шпион?
— Конечно. Иначе почему бы Тоёхико Савада прислал тебе вдруг двести тысяч иен?
Я промолчал. Я подумал, что Тоёхико Савада, видимо, дознался все-таки, что Икуко беременна, и, подумав, что я отец ребенка, решил ссудить мне эти деньги. Но я не имел права рассказывать посторонним о Икуко Савада и наших с ней планах. Это унизит и ее, и меня самого. Особенно этим людям я не мог рассказать правду. Совершенно не мог.
— Мы хотим получить от тебя убедительное объяснение. Ты уже достаточно глубоко проник в наше общество, — сказал Наоси Омори.
— Я, безусловно, мог бы дать вам убедительное объяснение относительно этих двухсот тысяч иен. Но я этого не сделаю. Вы вправе подозревать меня. А я буду игнорировать ваши подозрения. Это — мое право.
— Если ты не убедишь нас, если не признаешься в своих предательских действиях, нам ничего не останется как взять тебя под арест, — сказал Наоси Омори. — А там, где ты живешь, мы скажем, что ты ночным поездом уехал на праздники в деревню.
— Под арест? — сказал я.
— Под арест, — впервые заговорил Митихико Фукасэ каким-то пронзительным голосом. — Возьмем тебя под арест и заставим честно во всем признаться. Не признаешься — устроим пытку. Устроим пытку, достойную предателя. Ты ведь, наверно, знаешь, насилие — моя специальность. И пытать шпионов — тоже моя специальность. Буду пытать тебя самым постыдным на свете способом. И ты от стыда до самой смерти никому не посмеешь рассказать, что тебя подвергали такой пытке. А мы всем подряд можем рассказывать о ней — угрожая этим, мы выведаем у тебя все. Ты станешь рабом нашей пытки. У, бесстыдный предатель, чертов шпион!
Я приподнялся и двинул Митихико Фукасэ в подбородок. Он свалился на грязный пол между стульями, с губ у него скатилась капелька крови, а он с какой-то дурной ухмылкой посмотрел на меня. Я поднял стул, чтобы стукнуть его по голове. Я пылал ненавистью. Но тут затылок и правое плечо у меня одеревенели от удара чем-то твердым и тяжелым, действительно очень тяжелым. Краем глаза я увидел, как на меня, покачиваясь, надвигается побагровевший Наоси Омори. Боль заливала мое тело, точно фонтаном била. Я заплакал и опустился на колени. Но сознания я не потерял. «Посмотрим, что теперь будет», — подумал я. Митихико Фукасэ поднялся и встал передо мной. В бешенстве он ударил меня ногой в подбородок. Собаки всего мира завыли. Я повалился навзничь на грязный пол, но все равно сознания не потерял и видел все.
В зал влетели десятки тысяч членов общества, казавшиеся мне, валяющемуся на полу, великанами, казавшиеся огромной шайкой, собравшейся здесь, чтобы повергнуть меня в ужас и страдания. Меня охватил страх смерти. Загрохотал голос:
— Возьмите машину. Отвезем шпиона в общежитие и запрем там.
Меня везли в общежитие точно в клетке, в закрытом кузове маленького грузовичка. Брошенный, как скотина, на твердые доски, в темноте и холоде, со связанными руками и ногами, зажатый со всех сторон, я всем своим существом ощущал, как за кузовом грохочущего грузовичка на улицы огромного города опускается глубокая ночь, как тьма становится все непрогляднее, как на город, точно эпидемия, надвигается Новый год. Я предельно зримо представил себе все это, будто я, последний живой человек, несся в ракете в бескрайней пустоте к границам солнечной системы. И тут мне стало ясно, что я собой представляю, стало ясно, что я трус. Я бешено возненавидел себя.
Я почувствовал, как грузовичок все в той же кромешной тьме начал взбираться в гору, и тут от резкого толчка я больно ударился головой. Откуда-то снизу, чуть не с земли, послышался стон. Нет, это не я стонал.
— Гони, не обращай внимания. Жив. Гони!
Я услышал чей-то пронзительный крик и подумал: не обо мне ли это. Но потом сообразил, что, видимо, машина, в которой меня везли, сбила человека и теперь мы удираем. Грузовичок прибавил скорость и, дрожа от напряжения, мчался вверх по темному склону, никуда не сворачивая.
Машина остановилась. Мне развязали только ноги и выволокли из кузова. Я уперся ногами в гравий — с двух сторон они крепко держали меня за руки. Через головы этих людей, возбужденно толкавшихся и шумевших, я смотрел на темную башню и рощу. Впервые увидев университетские здания, я, помню, испытал крайний восторг, крайнее честолюбие, крайнюю нежность к себе, воскликнул мысленно: «Вот где настоящий бастион великой свободы, вот куда я наконец добрался; вырвавшись из воспитательной колонии!» А теперь меня собирались заточить здесь. Жизнь за стенами колонии под неусыпным оком воспитателей и мое нынешнее положение, когда я под надзором людей, окруживших меня и крепко державших за руки, — я с болью почувствовал, что между этими двумя полюсами моя до этого свободная жизнь все больше теряет реальность и погружается в мрак, подобно тому как теряет очертания вон та едва поблескивающая сетка, ограждающая волейбольную площадку. «Эти ребята, которые час назад были моими товарищами, схватили меня по недоразумению. Но рано или поздно все разъяснится. И тогда они постараются помириться со мной, убедить, что произошло недоразумение. Но я ни за что не помирюсь с ними. — Так думал я. — Потому что сейчас, в эту самую минуту, только по их бесчувственной, непонятной мне наглости, по их мерзкой, грязной дьявольской воле я буду заточен в четырех стенах. И эти дьяволы будут меня караулить. Жестокие хозяева, скотины, накинувшие мне на шею петлю как раз в тот момент, когда я собирался по собственной воле строить свою жизнь, собирался собственными деньгами оплачивать свои счета. Они пытаются заставить меня примириться с тем, что я их пленник. А-а, с той минуты, как я узнал, что война окончена и понял, что опоздал, я сразу же оказался в плену у дьявола — это точно. И у меня не стало свободной жизни. А вы все здесь лишь нанятые дьяволом временные сборщики налогов. Дьявол во мне пострашнее вас, дьяволов».
Грузовичок развернулся, примяв в темноте густые заросли бамбука. Сломанный бамбук послужит одним из вещественных доказательств. В машине сидели лишь Наоси Омори и шофер.
— До утра я свяжусь с кем надо и добуду доказательства, что он предатель. А ты, Фукасэ, не спускай с него глаз, он на твоей ответственности, — сказал Наоси Омори, высунув свою бычью голову из окна кабины.
Водитель открыл дверцу и хотел выпрыгнуть.
— Эй, куда ты, — сказал Наоси Омори и с силой за руку втащил его назад. Из всех, кто толпился на темном дворе, окруженном университетскими зданиями, лицо одного лишь водителя было слабо освещено желтой лампочкой, горевшей в кабине. Жалкое, с мелкими чертами лицо человека лет тридцати. Вокруг носа у него был белый эллипс, точно эту часть лица специально выбелили. Оно выражало растерянность, возмущение, тоску. В его глазах, глазах мыши, стоял страх перед преступлением, которое он не осознал еще до конца. Он моргал, губы были напряжены и дрожали.