Выбрать главу

Выздоровление Икуко Савада затягивалось. Прошла уже целая неделя, а она все еще не могла перебраться в отель. Ко мне вернулась энергия, достаточная, чтобы снова достать наркотик, но и на этот раз никакого удовольствия я не получил. Лишь голова раскалывалась. В воспитательной колонии я дружил с одним парнем. Он был похож на осла. Только глупее. Он был наркоманом. От всей жизни у него сохранилось одно-единственное воспоминание — как он жил с проституткой, годившейся ему в матери. «В воскресенье с утра уколемся с ней и сидим до вечера. Она мне уши чистит. Я люблю, когда мне уши чистят». Он никогда не болел, но вдруг стал худеть и однажды с плачем повалился на землю в сарае и тут же умер. Я думаю, бой из отеля тоже доставал мне героин. Просыпавшиеся на простыне кристаллики через несколько дней порозовели и стали издавать кислый запах. Попробовал лизнуть — противно. Я их собрал и бросил в воду — они исчезли, растворившись так быстро, что в сердце вскипел даже легкий испуг: были ли они?

Каждый раз, когда воспоминание о пережитом позоре заставляло меня корчиться в конвульсиях, я думал, что завтра, может быть, и я стану наркоманом и так же, как тот парень, похожий на осла, с плачем свалюсь на землю и умру от истощения. Это была продуманная акция по замене одного ужаса другим — я надеялся, что смогу новым ужасом вытеснить ужас воспоминаний о позоре, который я старался загнать в далекое прошлое. Но ужас растворялся, точно кристаллики героина, и производил во сне разрушительное действие — он затаился во мне, как спирохета, и лишь ждал благоприятного момента, чтобы внезапно появиться вновь.

Из окна номера на седьмом этаже отеля я смотрю вниз на улицу. Люди вморожены в льдину толчеи. На них не лежит бремя позора, как на мне, думаю я. В следующую секунду моя кровь начинает клокотать от ненависти, злобы и стыда. В отчаянии я валюсь, весь дрожа, на кровать. Это воспоминание — дикий зверь, от него не спасешься, пока не убьешь его в себе. «Надо сделать его орудием мести, — думаю я. — Но как натравить на них этого дикого зверя — мне ведь его не приручить!»

Это произошло на десятый день после моего приезда в Кобе. Во второй половине дня я сидел в полупустом холле и листал подшивку местной газеты. Статья о зашедших в порт судах. Правда ли, что на месте мотоциклетной катастрофы прошлым летом в Мукояма появляется на мотоцикле без глушителя призрак высокого юноши в кожаной куртке и темных очках? Как сфотографировать призрак XX века, налетевший на скалу со скоростью двести километров в час и исчезнувший, став прозрачнее дыма?

Вдруг мне бросился в глаза крупно набранный на газетном листе иероглиф Кан. Сжало грудь. Кан Мён Чхи. Двадцать четыре года. Оркестрант. Арестован за то, что, встав на железнодорожном переезде недалеко от станции Асия, остановил осакский экспресс. Этим он выразил протест против того, что за день до этого на этом переезде погибла его дочь. Его подвергнут медицинской экспертизе, чтобы определить состояние психики.

— Неужели Кан Мён Чхи? — произнес я вслух.

Пересохло в горле. Забилось сердце. И я снова как-то по-собачьи прохрипел: «Неужели Кан Мён Чхи?!» У корейцев это распространенное имя, но молодой несчастный отец, остановивший экспресс, — это мой Кан; Кан с яростными, страстными и горячими, как иссиня-черный лес в бурю, глазами; Кан с потемневшими от гнева, пылкости и отчаяния, напоминающими вороненую сталь винтовочного дула глазами; Кан такой, каким он изображен на рисунке, сделанном мною в воспитательной колонии. Сверкая этими удивительными глазами, он преградил путь бешено мчащемуся экспрессу. Он сделал это во имя своего погибшего ребенка — это верно, но также и во имя спасения дамбы моего духа, которую готова была смыть волна позора. Именно Кан — самый нужный мне сейчас человек, и Кан, где-то на окраине Кобе сердцем почувствовав это, пришел мне на помощь. Я стонал сквозь плотно сжатые зубы, меня бил озноб. Кан, Кан Мён Чхи, неужели ты действительно пришел мне на помощь…

У конторки стояла пожилая чета иностранцев, и они вместе с администратором пристально смотрели на меня. Я вырвал кусок газеты, где говорилось о Кан Мён Чхи, и вернулся к себе в номер. Я разделся, развел в чашке с клеймом отеля порошок и сделал себе укол в левую руку, а потом наполнил горячей водой ванну, лег в нее и снова стал читать о Кане. Я читал эту коротенькую заметку, смеясь и подвывая от радости, а временами, когда вдруг начинался озноб, замирал в страхе, что вот сейчас наступит паралич сердца. Впервые не сопровождавшееся страданиями наркотическое опьянение разделило меня на двух человек: первый «я» холодно и расчетливо боялся, что Кан Мён Чхи из газетной заметки не мой Кан, второй «я» великодушно разрешал надеяться, что Кан Мён Чхи — мой Кан. Наконец первый «я» начал засыпать и меня стал заполнять, как прилив заполняет лагуну, второй «я»…

Сверкая сиреневыми огнями, по розовой земле с бешеным грохотом мчится экспресс. С того места, где я стою, видна лишь черная спина Кана. Она дергается в стремительных конвульсивных движениях и вдруг сжимается как пружина. Такой мне запомнилась его спина, когда он, оттолкнув охранника перед полицейским участком в Сугиока, убегал в темноту. Тогда меня сбили с ног и я ничком упал на землю, а сейчас, превратившись в погибшую на переезде девочку, стою перед несущимся на меня огромным, сверкающим, как солнце, экспрессом. Раздавленная, несчастная девочка, от которой на шпалах остались лишь кровь и куски мяса, — это я, и Кан во имя меня протестует своими иссиня-черными горящими глазами… В экспрессе едут школьная учительница, начальник колонии, Митихико Фукасэ, Наоси Омори и тот пьяный подонок. Раздавленная девочка — я — это кровь и мясо, плавающие в тепловатой воде. От ярости и стыда — о-о, о-о! — я плачу в голос. О-о, о-о! Кан, став в десять раз больше экспресса, с руганью и криком отталкивает поезд назад…

Я чувствую, как его душераздирающий крик заставляет трепетать каждую каплю крови, каждый клочок разлетевшегося мяса. Это крик Кана, мой крик, грохот экспресса, последний стон налетевшего на скалу мотоцикла. Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! И насилуй!

И еще долго сверкает невыносимый для глаз ослепительный свет.

Ухо из легкого чуткого металла моего первого «я», пробудившегося в ознобе и с ясной головой, слышит телефонный звонок. Разбрызгивая воду, я вылезаю из ванны и голый, мокрый, вытерев ноги о колючий ворсистый коврик, иду к телефону у кровати.

— Вас вызывает Токио. Подождите у телефона. — Я прижимаю к мокрому уху трубку и жду. — Говорите, пожалуйста! Связываю вас с депутатом парламента!

— Говорит Тоёхико Савада. — Доносится до меня голос из Токио. — Надеюсь, операция прошла благополучно? Не поймите меня превратно. Я вас ни в чем не упрекаю.

Превратно понимает говорящий со мной хриплым голосом по междугородному телефону отец, которого предали. Мое первое «я», ставшее благодаря наркотику машинным маслом, разлившимся по всему телу средоточием ясности, логичности, быстроты реакции, ставшее простым и конкретным, как дух или транзисторы в электронно-счетной машине, — это мое «я» поняло все. А мое второе «я», продолжая принимать ванну, видело лишь сутулую спину Кана, вставшего, точно Геракл, на пути мчащегося на него чудовища, и до смерти возбужденное плакало, как маленькая девочка: «О-о, о-о!»