— Зачем ты ввела в заблуждение политика, сказав ему, что я отец лже-Джери Луиса-младшего? — сказал я, сохраняя выдержку и стараясь, насколько возможно, придать своему голосу кошачью ласковость. — Я не хочу тебя осуждать, но вряд ли это было так уж необходимо, ты не находишь?
— В «фольксвагене» ты меня так оскорблял, наговорил мне кучу всяких гадостей, и мне еще тогда показалось, что я беременна от тебя.
— Мне и вправду начинает казаться, что тебе намного больше восемнадцати.
— Ты хоть постарался подладиться к политику?
— А я и не собирался подлаживаться. Я сказал, что хочу жениться на тебе. И он обещал мне уговорить твою мать.
— Несмотря на то что я забеременела от скандала, который ты учинил в «фольксвагене», операцию мне уже сделали, и мне нет никакого резона выходить замуж.
— Это твое дело, и ты вправе отказаться. Тем более, что тебе представится сколько угодно более выгодных партий. Давай так и сделаем.
— Нет, любовью здесь и не пахнет, — сказала вдруг Икуко Савада ребячливым тоном. — А если о любви и речи нет, значит, тебя интересует не столько дочка политика, сколько ее отец.
— Политик тоже как будто питает ко мне интерес. Ведь половина стоимости сегодняшнего телефонного разговора была уплачена не ради беседы о любви.
Наступило молчание. Молчание, сопровождавшееся легким гудением трубки, что еще больше усугубляло значение молчания. В конце концов я, не обладая выдержкой, необходимой, чтобы терпеливо выслушивать болтливую девицу из высшего общества, просто разозлился. «Не раскаюсь ли я снова?» — спросил я у себя.
— Когда ты сказала, что любовью здесь и не пахнет, ты, видимо, имела в виду только себя. И твои слова, следовательно, означают, что ты отвергаешь меня, да? — спросил я сладеньким голосом, звучавшим почти нагло. — Но если в меня вселился бес вожделения? — «Раздеть тебя и повалить на грязную циновку в своей комнате — сколько раз я мечтал об этом». Нет, не то. Нет, я ее действительно люблю.
Икуко Савада засмеялась коротким смешком, точно сама себя щекотала под мышкой. Я почувствовал, что готов взорваться. Я вдруг понял, что взывал о любви вполне серьезно.
— Что тут смешного?
— Прости. Быть любимой человеком, в которого вселился бес вожделения, — над этим действительно грех смеяться.
— Вернешься в отель, не снимай отдельную комнату, в этом теперь нет необходимости.
— Если в тебя все же не вселился бес вожделения и у тебя нет садистских наклонностей, то, прошу тебя, повременим. Я спрашивала врача, — притворяясь грустной, сказала Икуко Савада, за минуту до этого разговаривавшая со мной весело и возбужденно. — Он говорит, что надо немного повременить… Из окна больницы, — продолжала Икуко Савада, снова мягким, а не тем, прежним, разрывавшим мне душу, голосом отчаяния, — виден твой отель. Он расположен на возвышенности, и у меня такое чувство, что больница с каждой уничтоженной жизнью все глубже погружается в землю. Зато я могу сколько угодно предаваться воспоминаниям о Гонконге — я ездила туда в прошлом году на летние каникулы, там отель тоже на возвышенности и так же сияет.
Я окунулся в долгую ночь, только что спустившую надо мной свой плотный, непроницаемый занавес, и мне было приятно думать о том, что зимнее солнце с самого утра заливает отель, будто все это происходит в каком-то тропическом городе. Я начал понемногу оправляться от скованности.
— А что видно из твоей комнаты? — кокетливо спросила Икуко Савада.
— Под вечер в море был виден военный корабль. Артистическая уборная на втором этаже кабаре. Туда набились мужчины, переоделись в кимоно и спустились вниз женщинами. Они переодевались, не закрывая окон. Эксгибиционисты какие-то. Они уверены, что для обитателей отеля подглядывать за ними большое удовольствие.
— Может, ты мне подробнее расскажешь об этом сегодня вечером? — спросила неожиданно Икуко Савада, чем привела меня в замешательство. И так же неожиданно я вспомнил о том, что должен сделать сегодня вечером.
— Сегодня вечером ничего не выйдет. Я пойду разыскивать моего друга детства, Кан Мён Чхи. — Действительно, почему я раньше не убежал из отеля?
— Хладнокровный жених. Ну ладно, до свидания.
— До свидания.
Я быстро опустил трубку, но тут же поднял ее и попросил телефонистку из отеля соединить меня с полицией. Полицейский чиновник ответил, что Кан Мён Чхи уже выпущен на свободу, и дал адрес кабаре со стриптизом в районе трущоб, где он играет в оркестре. Мне нестерпимо захотелось поскорее увидеть Кан Мён Чхи. Даже если Кан Мён Чхи не мой Кан, все равно я хотел увидеть человека, в знак протеста против гибели дочери преградившего путь мчащемуся экспрессу. Мне было совершенно необходимо встретиться с этим человеком — воплощением мятежного духа.
Я натянул майку и брюки и пошел в ванную бриться. В зеркале над умывальником, освещенном лампой дневного света, отразилось бледное, худое и какое-то расплющенное лицо. Я с любопытством разглядывал его. У меня были глаза крестьянина-бунтаря, схваченного солдатами. Именно глаза… У меня были глаза, которых я никогда не видел ни на чьем лице, включая и мое собственное. Нет, это не от наркотика, симптомы разрушительного действия которого я стал отчетливо сознавать, это из-за того, что в моем теле и душе проснулось нечто, издающее крик гораздо более громкий, чем вопль позора. «Мне нужны именно глаза человека, принадлежащего к типу Кан Мён Чхи, решившегося преградить путь экспрессу».
Бреясь, я наслаждался дорогой бритвой, дорогим мылом, дорогим полотенцем, принадлежащими отелю. Мыло и полотенце пахли дорогими сладостями, на бритве стояла марка немецкой фирмы. С бледным юношей в бедной студенческой тужурке в отеле обходились так уважительно потому, что Икуко ассоциировалась у администрации с именем Тоёхико Савада. И в полиции мне ответили так любезно, видимо, по той же причине или хотя бы потому, что я позвонил из дорогого отеля. Женись я на Икуко Савада, меня на всю жизнь причислили бы к рангу постояльцев этого отеля и я всегда мог бы рассчитывать на такое обращение. Мое довольное лицо в зеркале улыбалось, я с удивлением смотрел на это лицо. «Нет, эта улыбка оттого, что я предвкушаю встречу с Кан Мён Чхи», — сказал я себе. Меня охватило волнение.
Я пробрался сквозь джунгли трущоб и вышел на мокрую, точно вспотевшую площадь. На асфальте отражался свет зимнего неба. В углу площади возвышалась невыразительно-голая, как у амбара, грубо оштукатуренная стена кабаре, отчего площадь напоминала деревенскую.
Обнаженная женщина на вычурной вывеске, прикрепленной к скату крыши по фасаду кабаре, подобно оскалившемуся чудовищу, жаловалась зимнему небу на свою животную трагедию. Она была не более эротична, чем убогий пейзаж какого-нибудь захудалого городка.
Касса кабаре — деревянная кабина, точь-в-точь поставленный на попа гроб, в который вделано матовое стекло с полукруглым окошечком посередине. Сквозь иней матового стекла проглядывала безобразная приплюснутая голова сидевшего у жаровни маленького немолодого человека, казалось, страдавшего от тоски, безысходной, как экзема, и нескончаемого возбуждения. С безразличным видом я остановился у кассы и огляделся. У меня не хватало решимости войти в кабаре. Рядом на корточках сидел ребенок и мучил краба, напоминавшего обмороженную руку. Видимо, сразу за кабаре — море. Воздух и вправду был напитан густым, влажным запахом прилива.
Чуть не всю площадь огораживали розовые деревянные ящики высотой до плеч сидящего на корточках ребенка. Может быть, это была баррикада, оберегающая от чудовищного крокодила, который приползет однажды, чтобы высосать кровь из жалкого вожделения, затаившегося в темном зале кабаре. Деревянные ящики розовой дымкой отражались в освещенных послеполуденным зимним солнцем лужах, чуть дрожащих, как волны, излучаемые старческим мозгом, и казалось, они вот-вот утонут. Я посмотрел, что в них. Какая-то гниющая зелень. «Для чего люди с этой площади окрасили мусорные ящики в такой праздничный цвет?» — подумал я и тут же одернул себя. Я уже не ребенок. Я уже не в том возрасте, когда воображают, будто все поступки людей рациональны.