От ящиков исходил отвратительный запах, заставлявший людей, вдыхающих его, испытывать стыд. Этот отвратительный запах, точно воздушный шар, взмывал в небо над приморским городом, а там, в небе, плавал разъяренный коршун, выжидая мгновение, чтобы с клекотом ринуться вниз, когда в мусорном ящике покажется голова крысы.
Музыка в кабаре смолкла. Я посмотрел, из ящиков текла коричневая жидкость. Река из сока гнилых овощей, точно созданная для того, чтобы возмущать человека, ощущающего близость моря.
Из боковой двери кабаре, ссутулив широкие плечи, вышел молодой парень и остановился на лестнице. Но у меня это запечатлелось где-то на задворках сознания — я продолжал неотрывно смотреть, как исчезает на асфальте коричневая река. Парень досадливо сплюнул через плечо белую, сверкнувшую на солнце слюну и вдруг замер. А потом спустился по лестнице. В нем чувствовалась какая-то неуверенность. Это, наверно, потому, что он приволакивает левую ногу, решил я. Калека. И тут я заметил, что парень внимательно смотрит на меня. Сердце у меня бешено заколотилось. Ребенок, игравший с крабом, подошел и протянул его парню. Тот раздраженно, даже грубо отбросил маленькую руку.
— Кан-сан, чего это вы? — захныкал ребенок тоненьким голоском.
Потрясенный, я повернулся к парню. Щелочки его иссиня-черных глаз впились в меня. Ребенок, шлепнувшись вместе со своим крабом на асфальт, все хныкал. Под взглядом парня я почувствовал себя совсем беззащитным. Но я ощутил, что и парень испытывает то же, что и я, и мгновенно меня опалила твердая уверенность, что передо мной Кан Мён Чхи, мой Кан. Я шагнул к нему и уже собирался заговорить. Но вдруг по его лицу пробежала судорога, и он крикнул:
— Подожди. Пойдем к морю и там поговорим. Как только кончится работа, я тут же выйду. Подожди!
— Кан Мён Чхи, — крикнул и я дрожащим, пронзительным голосом вслед убегающему по извилистой узкой улице человеку. — Я сразу понял, что это ты!
Человек, чьи надежды на людскую доброту жестоко растоптаны; человек, который, подобно стрекозе, потерявшей равновесие, всю жизнь только и делал, что изо всех сил карабкался вверх, а потом кувырком летел вниз, человек, вскормленный молоком утраченных надежд, — такой человек, а я был таким человеком, давно утратил веру в случайности, окрашенные нежно-розовым светом радости. Крохотная, невзрачно-серая, затертая случайность. Но она хоть чуточку превосходила мои надежды, и уже поэтому взращивала уверенность, что мне удастся сохранить равновесие, о котором я и помыслить не смел. То, что произошло, было удивительно и прекрасно, и даже не верилось, что это случилось со мной, а не с кем-то другим. Каждую ночь я мучился страхом от горестных предчувствий, и каждое утро меня посещали настоящие горести…
В районе трущоб Кобе, на площади перед кабаре со стриптизом, ко мне в грудь, переливаясь сиянием, голубем залетела надежда, и я был так взволнован, что даже голова закружилась, но длилось это всего лишь секунду. И ребенок, плакавший на асфальте, и блюз, снова послышавшийся из кабаре, показались мне родившейся в моей горячей голове безумной фантазией; и слова укрывшегося в кассе мужчины, зазывающего посетителей (может, потому, что они произносились для меня каким-то фантастическим голосом: «Днем полиции не бывает. Все с себя скидывают. Девочки первый сорт!»), были фантазией. Я рассмеялся. Выбежал Кан Мён Чхи в черном пиджаке. Топот его шагов и мой смех эхом унеслись высоко в небо над площадью, где кружил коршун.
Сквозь джунгли трущоб мы с Кан Мён Чхи пробирались к морю.
— Я о тебе все знаю, — говорил он, — спрашивал у твоего брата. Я ездил в деревню, участвовал в кампании протеста против разрушения корейского поселка и поселка Такадзё.
— Корейский поселок тоже разрушили?
— Да, мы решили протестовать вместе с такадзёсцами. Вместе боролись, вместе потерпели поражение. Всех выгнали из деревни. Из ваших деревенских нашу сторону взяли ребята, которыми руководит твой брат. Они нам здорово помогли в драке с этими медными лбами из деревни.
— Неужели он… — У меня перехватило дыхание, когда я представил себе бледное, доброе лицо брата в минуту драки.
— Мы дрались до крови.
— Тогда тебе и повредили ногу? — участливо спросил я.
— Ногу? Нет, ногу мне прострелили на корейской войне. Я ведь нанялся в американскую армию, прошел шпионскую подготовку, и меня переправили в Северную Корею. Об этом даже страшно вспомнить.
Я не знал, что сказать. А Кан Мён Чхи все рассказывал и рассказывал. Он сильно хромал, но шел быстро и говорил громким бодрым голосом. Нарисованный по памяти портрет Кана, единственное созданное мной произведение искусства, очень верно передавал его страстную натуру.
— Тебе, наверно, чудно, почему я вступил в армию врагов северных корейцев? Очень просто. Это была единственная возможность попасть в Корею и принять участие в войне. В своей детской голове я выработал план действий. Я собирался украсть секретные документы и бежать в Северную Корею. Я был просто убежден в реальности этого плана, и меня смущало одно: как мне обращаться к ним, на Севере, — по званию или говорить «товарищ»? И я ужасно горевал, что ничего не знаю о Народно-революционной армии Кореи, о коммунистической партии. Но думал я обо всем этом, лишь пока проходил шпионскую подготовку на американской военной базе на Кюсю. Там я выучился настоящему корейскому произношению. Между прочим, от американца выучился. Потом в Сеуле нас посадили на реактивный самолет. Я был так взволнован, ступив на землю Северной Кореи, что даже расплакался… Да… Но очень скоро я понял, что война не знает ни врагов, ни друзей. Существует только война, и больше ничего. Бежать из одной армии в армию северных корейцев было бессмысленно. Война — везде война, и для всех она одинакова — и для тех, кто на Юге, и для тех, кто на Севере. Я видел, как солдаты обеих армий дружно стреляли в сторону сопки — там находился я. И тогда мне стало ясно, что, если я попаду в руки северным корейцам, они без лишних разговоров прикончат меня. Но в то же время я понял другое: если я вступлю в террористический отряд южнокорейцев, для американцев я все равно останусь корейской бестолочью. Вот почему я и вернулся в Японию.
— Значит, ты не должен испытывать чувство вины по отношению к северокорейцам? Это они прострелили тебе ногу?
— Нет. Ногу мне прострелил двадцатитрехлетний американец, командир бомбардировщика. Он считал себя поэтом и рифмовал в стихах «Сеул» — «soul».[13] Такой красивый добрый парень. Я был его первым другом, он даже подарил мне настоящую корейскую кошку, свою любимую кошку. Но однажды, вернувшись с полетов, он стал каким-то странным. Он своими глазами увидел, как сброшенные им бомбы превратили в головешки молодые тополя. После этого он и стал странным. А потом, противно даже об этом рассказывать, изнасиловал в уборной повариху-кореянку, нашу общую приятельницу, и хотел, чтобы я сделал то же, я не согласился, тогда он заплакал и прострелил мне ногу. Я не почувствовал ни боли, ни злости — просто удивился. Потом он очень раскаивался и сделал все, чтобы помочь мне вернуться в Японию. Так я распрощался с Кореей. Когда я снова ступил на землю Кюсю, единственным моим имуществом была корейская кошка. Ее звали Омони. Чтобы купить билет до нашей деревни, я продал Омони. Я потом читал в одной газете о конкурсе кошек. Там говорилось, что первую премию получила кошка по имени Омони. Может, это моя.
Я молчал, набитый тяжелым свинцом молчания. Мы с Кан Мён Чхи, борясь с резким ветром, прошли по молу и сели на волнорез. Море было темно-желтым, грязным. В нем отражалось вечернее небо. Горная цепь Роккодзан у нас за спиной, подернутая туманом, синела вдали; казалось, именно она отобрала у моря его настоящий цвет. Было холодно и сыро. Трущобы здесь постоянно затопляло море. А вдали, у порта, наоборот, суша пожирала море. Взволнованные, мы сидели у израненного морем берега и молчали, общались наши души. Не знаю почему, но мне казалось, что раньше, чем мы смешаемся со здоровой, жизнерадостной толпой около порта, нам необходимо выговориться, и поэтому я с радостью подставлял лицо холодному морскому ветру. От холода и волнения мы дрожали, но мы не обращали на это никакого внимания.