— Какие страшные вещи я видел там, сколько металла там извели, сколько мяса и крови там извели. И ради чего? Всех ужасов, с которыми я столкнулся там, словами не передашь. Только вот слово, которое я слышал там на войне, было для всех одним: help, help![14] Его кричали все, от офицера до солдата. Офицер делает доклад по случаю дня рождения Линкольна. А слушатели воспринимают его так: «Идеалы Линкольна — help, help! — нужно передать — help, help! — корейским друзьям — help, help! — потому что идеалы Линкольна — помогите, помогите! — являются идеалами всех людей — помогите, помогите!» И это не безобразный крик на поле боя — это их жизнеутверждающая песня. Знаешь, убитые там производят двоякое впечатление: это либо трупы, сохранившие достоинство, либо трупы смиренные. Сохраняли достоинство пожилые мужчины (старухам это не удавалось), женщины средних лет и дети. Солдаты же все умирали смиренно. И даже умерев, они кричат: «Help, help!» Особенно американские солдаты. Это христианская религия заставляет их умирать в смирении. Я видел изнасилованных и убитых. Сначала я воспринимал это просто как акт насилия. Потом заинтересовался с человеческой точки зрения. Опозоренные трупы, трупы изнасилованных и убитых! И они тоже были — сохранившие достоинство и смиренные. Мне претило видеть смиренных: разве эти люди на свет родились с единственной целью — быть изнасилованными и убитыми? Казалось только, они стыдятся кровного родства со мной. Другими были — сохранившие достоинство. «Что ж, мы умерли, ничего не поделаешь», — говорили они, эти корейские женщины и дети.
Кан Мён Чхи оборвал фразу почти на крике и замолчал. Глазами, еще хранившими отражение темно-желтого моря, я смотрел на обветренные щеки Кана, на его посиневшие губы, силившиеся растянуться в улыбке, и вспоминал наше с ним детство, как мы допоздна пропадали у реки, как у нас тоже синели губы, в них не оставалось ни капли живой крови… Спасением было пожевать листья молодого бамбука. И вот на берегу реки в полной тьме мы, дрожа от холода, с громким чавканьем жевали листья. Жевали молча, и наши загорелые щуплые тела были наполнены чувством кипящего блаженства и страхом, что поколотит отец за поздний приход. В то время Кан не отличался красноречием. Но молчание, которым был наполнен поселок, где жил Кан, было сродни молчанию невольников…
— И тогда, — сказал он, — я пришел к мысли, что и среди живых бывают только или смирившиеся, или сохранившие достоинство. Или-или.
— А я?
Кан Мён Чхи посмотрел на меня с удивлением и любопытством, но промолчал. Мне стало стыдно, что от волнения я спросил это хриплым голосом. Я почувствовал, как краснею. Но мой вопрос продолжал звучать у меня в сердце, он звучал и звучал все громче, точно крутили магнитофонную ленту, на которой было записано эхо в долине, причудливо окруженной горами.
— Трудно определить, к какому типу принадлежим мы. Потому что решить это можем лишь мы сами, — сказал Кан, уловив мое волнение…
Кан Мён Чхи отвернулся. А потом сказал неожиданно тусклым голосом, который трепал порывистый ветер с темного, пустынного моря:
— Когда твое тело, твое сердце смирились, говорить об этом трудно и неприятно. Скажи, что с тобой происходит? Почему ты так подавлен, куда девалось твое чувство собственного достоинства?
Я не отвечал. Он ждал. Один крепко держал в руке сердце живого человека, другой ощущал, как сжимают его сердце. Точно пораженные током высокого напряжения, мы замерли, глядя в морскую даль. Я не отвечал. Он ждал. В этом тяжелом, напряженном молчании еще громче рокотало море. Лишь однажды молчание нарушил тихий голос Кана. Он показал на американский военный корабль на горизонте.
— Смотри, и на этом гнусном корабле тоже люди.
Море и низко нависшее над ним, точно тяжелый занавес, небо потемнели и стали темно-коричневыми. На западе, в том месте, где они сливались, на мгновение появился горящий золотом разрыв, и оттуда на темное море и на вздыбленный материк перстом указующим засветилась полоса багрянца. Вернувшийся на мгновение день вырвал из мрачного тумана огромный военный корабль и залил его золотым и кроваво-красным. Этот гнусный военный корабль! Горстка американцев, укрывшихся за броней, никому не нужные пушки в этом порту, где нет войны. Призрачный перст указал и исчез, и военный корабль, черной громадой закрывший темно-коричневое море и небо, погрузился во мрак. Ночь. Последний привет дня уже больше не затрепещет на морской глади…
— Пошли? — сказал Кан Мён Чхи…
Мы поднялись и снова окунулись в джунгли трущоб, в джунгли жестокой ночи. Ободренный призывом Кана, этим «пошли», я начал говорить о трагедии испытанного мной позора. Я говорил, все больше распаляясь, говорил, чувствуя, как я, человек, горевший ненавистью, сжимаюсь в твердый монолитный кристалл. Это был жестокий самоанализ, вскрытие своими руками гнойника на собственном теле, и я совершил это с помощью человека, бывшего моим самым главным и самым умным другом еще с детских лет.
Я должен сказать, что Кан Мён Чхи был еще и самым лучшим слушателем, какого только можно пожелать. Когда поздно ночью в грязной закусочной, где подавали корейскую еду и дешевую водку, я закончил свой рассказ, Кан закричал еще фанатичнее, чем я:
— Правильно! Давай! Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Правильно! Давай!
Вооруженный энергией ненависти, я преодолею барьер возмездия! Правда, даже Кану я не мог до конца открыться, когда рассказывал о самой постыдной в моей жизни пытке. Во мне, точно кость в горло, засело непреодолимое желание найти какой-то способ отомстить им. Страх потерять возможность отомстить, только это могло придать мне храбрости рассказать все о той пытке. Вот тогда-то я впервые подумал, что, пожалуй, решусь принять предложение Тоёхико Савада.
В ту ночь я напился как свинья и Кан Мён Чхи приволок меня в отель. О разговоре с Каном после того, как я опьянел, у меня сохранились лишь обрывочные воспоминания.
Вспышка памяти. Почему Кан стал саксофонистом в кабаре со стриптизом? «Мне хотелось своей игрой бросить в лицо японцам: да, я, кореец, существую! Моя музыка — музыка протеста. Моя музыка — музыка насилия»! Жена Кана — японка. Гибель дочери вызвала у нее нервное потрясение, и сейчас она в психиатрической больнице. Она панически боится, боится настолько, что у нее это превратилось в манию, что Кан захочет вернуться в Корею, отправка туда должна вот-вот начаться. «Асако погибла, и ты, конечно, поедешь туда. Но я не допущу этого». В письме правительству Северной Кореи она описала преступления Кана во время корейской войны и всегда носит это письмо с собой. И теперь Кан сможет участвовать в строительстве новой Кореи, только если жена откажется от своей мысли или если он ее убьет. «Я ее убью. Для меня вопрос только в том — жестоко это или не жестоко. Я был на войне и понял, что на свете не существует ни справедливости, ни зла, добро и зло — одно и то же. Но человек не должен совершать жестокости по отношению к другому. Я встал на пути экспресса потому, что он убил Асако, совершил жестокость». Кан всхлипнул.
Увидев у меня в номере наркотик и шприц, Кан Мён Чхи выбросил все это в окно. Я не жалел. Я и сам чувствовал, что энергия ненависти заменит мне наркотик. И я подумал, что если у меня хватило мужества преодолеть начальный синдром запрета, то можно не тревожиться. Это стоицизм, которым должны заплатить люди, готовящие себя к возмездию. Я вспоминаю последние слова Кан Мён Чхи перед тем, как он вышел из номера: