Выбрать главу

Он смотрел на Шанура и не знал, смеяться сейчас или плакать. Мальчишку нельзя предать, это единственное, что понятно до конца, – предать в том смысле, что нельзя отказать ему в помощи, иначе он наломает дров и погибнет сразу. Да и неохота, честно говоря, отказывать ему в этой помощи... неловко, что ли... А все равно ты идеалист, Шанур, хоть ты и признаешь первичность материи – идеалист потому, что веришь, то есть принимаешь нечто за истину без каких-либо оснований. Ты веришь почему-то, что правда является силой сама по себе. Дудки. Правда – это сила только в руках тех, кто способен ею владеть – то есть вертеть то так, то этак. Правда – это грозная, но слишком тяжелая дубина, и одиночкам ее не поднять, и для них она не оружие. И неизвестно еще, кто именно возьмет в руки изготовленную тобой правду и на чью голову ее обрушит. Такие вот дела, дорогой мой Шанур, такие вот невеселые дела, а только я все равно буду помогать тебе и прикрывать тебя, как делал это до сих пор, – буду, хоть и бесполезно все это, настолько бесполезно, что и представить нельзя – тошно; еще бесполезнее, чем сам этот мост, а только буду, буду, буду – потому, что мне так хочется, вот почему, я могу найти и придумать массу рациональных объяснений этому моему решению, но главное – именно вот это: мне так хочется; я считаю это правильным; я считаю это честным делом; пусть бесполезным и погибельным, но честным; а какая зараза доказать может, что человек не должен заниматься бесполезными делами? Человек, может быть, тем и отличается от обезьяны, что может совершать совершенно бесполезные поступки ради придуманных им же самим понятий: чести, совести, души... да он и придумывал их затем, чтобы объяснять свои бесполезные поступки... Интересно все это – если вдуматься.

Если вдуматься... если иметь время вдумываться, если иметь желание вдумываться, если вообще уметь вдумываться, поскольку на протяжении всех лет существования Империи думанье было занятием, не способствующим ни карьере, ни долголетию... следовательно, если иметь мужество вдуматься... так вот: если вдуматься, то получается, что вся история человечества – это вовсе не история его развития, а история преобразования им природы, и не более того. Тут я почти смыкаюсь с Юнгманом... Возникали и гибли династии, на смену рабству прямому пришло рабство опосредованное, и совершенствовалась всякого рода техника, а вот человек – как был, так и остался несовершенной, противоестественной химерой, этаким кентавром, полубогом-полузверем, черт знает откуда возникшей душой в обезьяньем туловище. И все, что происходило, происходит и, видимо, будет происходить – это только потому, что душа, чтобы выжить, должна заботиться о сохранении тела, а тело от забот о душе свободно; что душа вынуждена довольствоваться малым, чтобы не потерять все, а тело ненасытно и неблагодарно и чрезвычайно изобретательно в смысле удовольствий, комфорта и безопасности; и нет и никогда не будет равновесия между ними. И тысячи лет человек балует свое тело и закармливает душу салом и сахаром, чтобы дремала смирненько и не лезла в дела общечеловеческие. И все было бы хорошо и спокойно, если бы почему-то люди не были такими разными – если бы некоторые души не были невосприимчивы к сахару и салу, а некоторые, наоборот, чрезвычайно прожорливы, но худы, вечно голодны и злы поэтому; и если бы совесть, подслеповатый судья в вечных спорах души и тела, не разрасталась бы у некоторых, как зоб, уродующий и потому начинающий влиять на поступки... Гипертрофия души, гипертрофия совести – болезни страшные, опасные, почти всегда смертельные. Кажется – заразные...

Но – странно все это, господа. К чему мы придем? Да, прогресс; да, противоречия – это двигатель его; а что такое сам прогресс? Мотаемся по кругу – по спирали? Пусть по спирали – виток, виток, еще виток... еще и еще? А дальше? Дальше-то что? И каждый этот виток устилается телами и душами, мертвыми, покалеченными, слепыми, пробитыми насквозь – а дальше? Зачем? Куда? К всеобщему счастью? Но с точки зрения тел, счастье – это когда тепло, сыто, мягко, нигде не жмет и ничего не нужно делать; а с точки зрения душ – это когда просторно, дико, ново, интересно, свободно... Так – куда?

Куда попроще?

Да, как обычно...

– Опять налет, – сказал Шанур.

В блиндаже надрывный, захлебывающийся лай зениток преображался в глухой рокот перекатывающихся камней, а потом земля стала вздрагивать под ударами бомб и с потолка потекли струйки пыли. Все повторялось вновь, чтобы потом повториться еще и еще, возвращалось на круги своя; и вырваться из круга казалось невозможным...

Через два дня температура резко поднялась, и все окутал туман – такой густой, что не то что работать – ходить стало трудно. Пользуясь этим туманом, диверсионная группа попыталась пробраться к штабу, но по чистой случайности наткнулась на зенитчиков, ввязалась в перестрелку, попыталась уйти и сослепу сунулась прямо под счетверенную пулеметную установку. Кто-то, может быть, и ушел, никто не поручился бы, что диверсантов было именно семеро, но и обратного доказать было нельзя, поэтому был составлен рапорт о полном уничтожении группы. Разумеется, ни о каких съемках речи не шло: не говоря уже о полной неожиданности – туман, господа, туман, какие тут съемки? Руководствуясь этими соображениями, а также полным отсутствием этого эпизода в сценарии, господин Мархель объявил это событие не имевшим места.

Туман висел плотной серой пеленой, пропитывал насквозь непромокаемые накидки, оседал слизью на скалах, крупными каплями повисал на балках моста. Мост стремительно ржавел. Одежду отжимали и вновь натягивали на себя – только так и можно было ее сушить. Приказа о переходе на зимний сезон и начале топки печей еще не отдавали.

Смешиваясь с соляровой гарью, туман образовывал такую ядовитую смесь, что саперам приходилось работать в противогазах.

Хроникеры, лишенные работы, слонялись по окрестностям. Их не замечали и пропускали везде, кроме штрафного лагеря – там, наоборот, они становились будто помеченными, и приблизиться к проволоке никому не удавалось.

Пусть туман – Петер продолжал таскать с собой камеру. Это было его оружие, и без нее он чувствовал себя, как пехотный офицер без пистолета. Мало ли?..

Хильман встретился ему внезапно – просто вышел из тумана чем-то знакомый офицер, Петер, продолжая думать о своем, сделал полшага в сторону, пропуская, – и вдруг узнал его. Остолбенел – это слабо сказано, внутри все куда-то пропало, и сердце запрыгало, как стальной шарик по бетону, выбивая тяжелую дробь; но наружно это проявилось именно так: Петер застыл столбом. Хильман, чуть подсмеиваясь и щуря глаз, обошел его кругом, встал навытяжку и истово отдал честь, потом не выдержал, прыснул, схватил за плечи и затряс: