Действительно, я понял это много позже.
Однажды в доме Петровых мне посчастливилось встретиться с Ахматовой.
Она только что вернулась из Италии, где получила премию, и рассказывала о своей поездке очень подробно, щедро, со множеством отступлений от реальных встреч, от современников, бесстрашно споря со Стендалем и с Куприным. Она говорила, что не согласна с тем, будто главная культурная дорога, идущая в Россию из Европы, начинается в Париже, во Франции. Она убеждена, что для русской живописи, русской музыки, а также и поэзии Италия ближе и важней.
Трое молодых людей сидели перед ней в тот вечер, внимая каждому ее слову, радуясь и удивляясь ее страстности, непререкаемости и своеобычаю суждений. Когда мы уже уходили, я решился напомнить:
— Анна Андреевна, я жил когда-то рядом с вами. Помните Большую Ордынку, дом 17?
— Еще бы не помнить, я и сейчас там бываю и даже живу. А вы?
— Мы переехали.— сказал я с сожалением.— уменя еще был пес, белый пудель. Помните?
— Как же, конечно. Я помню его… Сейчас, сейчас вспомню, как его звали… Кажется, именем какого-то французского маршала. Ней? Нет, не Ней, не помню.
— Ланн,— сказал я,— его звали Ланн.
— Да, точно, прекрасный пес. И отличное звонкое имя. Ланн,— звучно, словно смакуя, произнесла она. И прочитала так же, как читала собственные стихи, очень низким голосом, чуть замедленно и как бы равнодушно, еле давая волю ритму:
Соратников громко он кличет
И маршалов грозно зовет…
И маршалы зова не слышат:
Иные погибли в бою.
Другие ему изменили
И продали шпагу свою.
— Так вот, Ланн не продал,— сказала она,— а погиб на поле брани. Как хорошо, что бывают не продающие хозяина маршалы. А где ваш королевский пудель?
— Его нет. Он умер.
О собаках не говорилось «умер». Это было слишком высоко для собак, для них было другое слово — «издох», но мне не хотелось произносить его всвязи с моим покойным Ланном.
Анна Андреевна замолчала. Может быть, она забыла, что прошло уже больше десяти лет, а у собак, даже с маршальскими именами, век короткий.
— Да,— сказала она, нарочно отвлекаясь от этой темы — истинная Москва — Замоскворечье. Это я вам говорю как жительница Петербурга.
В Замоскворечье были переулки с низкими одноэтажными, двухэтажными домами, иногда разреженными новыми зданиями. Лаврушинский, Большая Ордынка — это были как бы аристократы Замоскворечья, а туда вниз вели улочки и переулки, где не было Третьяковской галереи, музеев, филиала Малого театра; они принадлежали как бы другой, уходящей, мещанской, деревянной Москве, где в заставленных окнах, на подоконниках в горшках стояла герань.
Немало ругали эту пресловутую герань, символ мещанства. У меня же она вызывает трогательное чувство—теплые, домашние, неприхотливые и по-своему очень красивые цветы зимнего города.
«В одной московской улице я помню старый дом». Но не только старые дома и церковь в Климентовском возникают, когда думаешь о Замоскворечье, видишь заводской двор, снующие по булыжным мостовым грузовики и приземистые «Победы», похожие на жуков; впрочем, это сейчас они кажутся похожими на жуков, тогда же воспринимались как наряднейшие лакированные лимузины.
Но дальше, дальше ведет меня Замоскворечье, к улице, которая называлась когда-то Большая Татарская, к деревянному темному дому, которого сейчас нет, и к другому, солидному трехэтажному, уже не на Татарской, а на Новокузнецкой улице, которая и сейчас осталась.
В первом — в ужасающей коммуналке — жил мой отец, в другом — мои дед, бабка и тогда еще совсем юная мать.
В первом — ругались, пили, дрались, одинокая портниха принимала заказы, шила мужские костюмы, кто-то пытался повеситься в уборной, я это хорошо запомнил: дикие крики всей квартиры, люди, столпившиеся у дверей уборной, быстро пришедший участковый и дворник и белое лицо приготовившегося, но не осуществившего свой замысел мужчины, его взяли под руки и повели куда-то во двор к машине.
Но были и другие моменты в этой жалкой квартире, моменты всеобщего братства и дружбы. Свадьба, когда выдавали замуж за молодого слесаря, к тому же еще футболиста, игравшего во второй группе,— совсем юную армянскую девочку; субботник, где все дружно перекапывали двор, высаживали зелень, а вечером отмечали итоги своих трудов.
В этом же самом доме, точнее сказать, в его флигеле, находилась труд- коммуна, одним из воспитателей которой был мой отец.
Отец как-то показал мне подчеркнутую им фразу Сухомлинского. В мысли, высказанной Василием Александровичем, не было открытий, но она очень точно обобщила то, что как бы само собой в педагогике носилось в воздухе: «Чтобы человек понял, что такое нельзя, он должен убедиться в том, что такое надо, необходимо. Из отношений к окружающим ребенка вещам и живым существам — книге, тетради, цветку, птице — начинается человеческая культура, начинаются отношения к человеку. Любое правило можно повернуть к воспитаннику такой стороной, что исчезнет запрет и появится призыв к деятельности, одухотворяющей человека, помогающей ему утвердиться на поприще добра».
Итак, я мысленно вижу своего отца в костюме, в кепке, в галстуке (он всегда ходил в галстуке, не стесняясь этой интеллигентской и много раз высмеянной сатириками двадцатых годов детали одежды), первый раз вступающего на территорию трудкоммуны.
Трудкоммуна объединяла беспризорников, детей московских улиц, кандидатов в тюрьму, но еще отделенных от серьезного преступления малой дистанцией. Большинство из них только подходили, подползали к краю…
Отец внимательно прочитал дела своих подопечных, поговорил с другими педагогами, и вот он впервые знакомится с личным составом трудкоммуны.
После знакомства один из воспитанников по кличке Рудя сказал отцу:
— Дай-ка мне поносить эту селедку!
Отец не сразу понял, потом сообразил, о чем речь.
— Селедку едят с черным хлебом.
— Вот именно, а вы ее носите.
— Так чего конкретно ты хочешь? — спокойно переспросил отец.— В чем суть просьбы?
— Я уже сказал, а повторять не привык. Дайте поносить селедку!
— Значит, галстук? — спросил отец.
— Вот именно.
— Тогда на обмен. Я тебе галстук, а ты мне фуфайку.
Рудя не ожидал такого поворота. Он думал, на него за столь нахальное предложение будут кричать, его станут наказывать или увещевать, А тут такой странный поворот. Но Рудя был игрок по натуре.
— Давай.
— Не давай, а давайте, а то обмен не состоится,— сказал отец.
— Давайте так давайте,— уже несколько успокаиваясь, как бы теряя нить игры вместе с интересом друзей, все время наблюдавших за этой сценой, сначала с азартом, а затем все с большим равнодушием.
Отец снял галстук-самовяз и взял грязную штопаную Рудину фуфайку. Рудя остался голый до пояса, в галстуке.
Все захохотали. Отец попрощался с личным составом и покинул территорию трудкоммуны. Дома он прокипятил вонючую фуфайку Руди, повесил ее на веревку в коридоре и сел за работу. В то время он писал книгу «Происхождение уродств».
В детстве я с ужасом перелистывал ее страницы. Путь к пониманию человеческого совершенства идет через изучение аномалий, отклонений и уродств.
Как отец и предполагал, ночью раздался стук. Но в окно, а не в дверь. Дверь коммуналки закрывалась за засовы, звонок не работал, так как его постоянно срывали трудкоммуновцы во время своего досуга — эдакая мелкая разминка перед стартом… А старт неизвестно когда будет, и неизвестно куда они двинутся, кто дойдет первым до финиша, кого обкрадут, оскорбят, изобьют на этой дистанции юные воспитанники трудкоммуны.
Отец погасил свет и подошел к окну. Он увидел прижатое к стеклу лицо Руди и его белевшие в темноте голые плечи. Отец встал, пошел открывать.
Через минуту в комнате появился голый по пояс, в галстуке Рудя. Он молча огляделся, но ничего особенно примечательного в комнате воспитателя не было. Две этажерки с книгами, старый дореволюционный портрет Толстого из «Нивы», прибитый к стене,— он принадлежал еще деду. Кровать, колченогий письменный стол, настольная лампа с широким красным абажуром. Когда в кино хотят воспроизвести обстановку двадцатых — тридцатых годов, то ставят в мизансцене такие лампы и столы.