Расстояние от передовой до того Пеклинского леса было небольшое, и Шпакевич с плотником быстро взялись за дело: с общего согласия решили не пожалеть час-другой и перехоронить Холодилова.
Отмерив шагов десять от первой могилы, Шпакевич стал копать другую, глубокую и не тесную, тем более что земля была песчаная и позволяла это. Красноармеец тем временем принялся вытесывать из расколотой сосны обелиск на могилу, чтобы потом вырезать на нем и имя погибшего; плотник был из недавно мобилизованных, попал сюда, на этот оборонительный рубеж, с дивизией, которая еще не участвовала в боях, и потому не видел, как хоронили солдат до сих пор — только бы успеть землей присыпать, ему хотелось справить все по-настоящему, без всякой спешки, как полагается; Шпакевичу только и удалось уговорить его не ставить крест Холодилову, красноармейцу, мол, на могиле надлежит иметь заостренный кверху граненый столбик, который называется обелиском. Им никто не мешал: на сеновале никого не было, со вчерашнего дня он вообще стоял пустой, потому что старший лейтенант из особого отдела и те войсковые службы, что занимались тут после так называемого пропускника формированием новых боевых подразделений, перебрались непосредственно в штабы, где им и полагалось быть.
Побросав с полчаса землю из ямы, Шпакевич распрямился — было уже по грудь, оперся ладонями о края и подтянулся наверх, чтобы передохнуть.
Красноармеец, увидев это, тоже перестал тюкать топором.
— Я, конечно, не знаю, — сказал он, садясь на пень, — но часто думаю и все хочу спросить. Занимает мою голову и морочит одна мысль. От самого начала войны.
— Что же это за мысль такая, что вы все спросить не можете? — доброжелательно откликнулся Шпакевич, который тоже успел усесться на пень, как раз напротив.
— А вот какая. — Солдат снял с головы пилотку, пришлепнул на правом колене, видно, его и вправду давно интересовало что-то. Он и теперь не торопился говорить, словно взвешивал или приглядывался к человеку: довериться ли? — Помню, в девятнадцатом годе собирали для немцев сухари. Самим есть было нечего, а немцам собирали.
— Я мал тогда был, не помню, — сказал на это Шпакевич, будто попытался отмежеваться.
— А я помню, хотя тоже не в больших годах был…
— Интересно, сколько вам теперь? — спросил Шпакевич.
— Так неужто не видать?
— Ну… —неуверенно начал Шпакевич.
— А уж много, — сказал, чтобы не делать лишней задержки, плотник. — Если по-настоящему, так в закутке должен сидеть или на печи греться. Ну, а по теперешней войне… Но я не про это. Истинная правда, собирали тогда для немцев сухари. Это я помню. А самим в те времена кусать было нечего. Хорошо, если по пол-осьмушки на взрослого человека в Москве и в Петрограде выпадало. Да и в других городах не жирней было. У самих люди помирали с голоду, а чужим сушили сухари. Говорили, немецким рабочим, ихним детям помощь нужна. Мол, пролетариат не забудет потом. Также солидарность проявит, когда понадобится.
— Что ж, правильно, — подтвердил Шпакевич.
— Но это еще как поглядеть, — словно бы с укоризной глянул на него красноармеец. — У меня тогда брательник в Питере с голоду помер. Маленький, сопливый еще был. Сиротина. Ну, и поехал к дядьке, на завод устраиваться или так в городе прижиться. Приехал, а дядьки нету. Я уж не помню, с кем тогда, в девятнадцатом, война шла. Да, видно, что не с немцами. У них тогда, писали, республика была. Баварская.
— С Юденичем, — подсказал Шпакевич.
— Так вот я и говорю… брательник мой… Пошатался бездомный да голодный по Петрограду и помер на каком-то вокзале. Ну, а если бы наоборот было, если бы не немчик какой те сухари скушал, а мой брательник? А их скушал немчик. И небось теперь по нас стреляет.
— А почему именно тот стреляет, что сухари ел? — пожал плечами Шпакевич, наконец уразумев, куда гнул солдат.
— Ну, не обязательно, конечно, однако…
— Дело как раз в этом вот «однако»! А почему не допустить, и это будет верней всего, что немчик тот сидит теперь в гитлеровском концлагере? А может, в подполье с фашистами сражается?
— Допустить, известно, можно, — снова с тем же укором посмотрел на Шпакевича плотник. — Ну, концлагерь, конечное дело, тюрьма. А что ему делать там, в Германии, в подполье?
— На заводе бомбы портить, гранаты…
— Где же тогда они, те порченые бомбы? Сдается, все время взрываются. Как которая падает на землю, так и взрывается'. Да и гранаты исправные!
— Фронт ведь не только здесь! — обиженно возразил Шпакевич. —Фронт ведь большой! Так почему вы думаете, что и там?…
— Эх, вижу, не стоило заводить разговора, — уже явно жалея, поморщился от досады пожилой красноармеец. — Думал бы себе и думал, как раньше, а так…
— Почему не стоило? — вскинулся Шпакевич, а сам в это время припомнил, как недавно вот тут, на сеновале, допрашивали сбитого над оборонительным рубежом немецкого летчика, который с двухкрылого самолета разбрасывал листовки. «Я рабочий!» — все повторял он, словно вкладывал в это какой-то особенный смысл, словно искал некоего контакта с допрашивающими его. А когда старший лейтенант из особого отдела спросил через переводчика, почему он, рабочий или сын рабочего, да воюет с рабочими, пленный ответил: «Потому что война!» Тогда ему сразу же другой вопрос поставили: «А почему ваши фюреры вообще начали войну против Советского Союза?» Ответ был неясный, видно, не совсем продуманный, да зато выученный; сводился он к следующему: мол, мы бы не пришли сюда, если бы вы сами отменили советско-марксистский строй, разогнали Коммунистический Интернационал, — словом, он понимал задачу так, что им, немцам, ничего не оставалось, как только из рабочей солидарности вмешаться в дела России…