Но кум Филипп еще спросил:
- Ну, а немцы как платить за службу собираются? Вениками или советскими?
- И советскими, и своими, - будто не услышав "веников", серьезно ответил хозяин. - Сдается, половину жалования теми, а половину этими. Правда, один к десяти: одна марка - десять рублей. Я даже удивился. Повсюду поснимали портреты Ленина. Ну, думаю, а что будут делать с красненькой тридцатирублевкой? Там ведь тоже Ленина портрет. Нет, не тронули. Вот что значит гроши, капитал. Стоимость. Выше политики!
- Гм, - скорей от удовольствия, чем от удивления покачал головой Филипп.
- Ну, читай, - подогнал его полицейский.
Наконец гость, как и подсказывал ему хозяин, перевел взгляд с названия в нижний левый угол газеты. Там под общим заголовком "В последнюю минуту" была помещена информация "Тимошенко отстранен, Буденный на Лубянке".
Ясно, мало кто теперь смог бы удержаться, чтобы не прочитать это сообщение "Менской газэты" до конца. Филипп тоже старательно, только что не сопя от внутреннего напряжения, прямо-таки глотал каждое слово. Не успел он поднять голову от газеты, как старший полицейский вызывающе, будто мстя за давешнее, сказал:
- Ну вот, а ты еще сомневаешься. Сталину вправду уже кранты. С кем ему теперь воевать? У него полководцев своих уже, считай, нету. Доведется американцев или англичан нанимать, раз своими дюже легко распорядился. Но не думаю, чтобы наши солдаты да под началом американцев стали воевать.
- Ну, а что Москву взяли, не пишут? - оставляя этот разговор без ответа, спросил словно себя самого Филипп и пробежал глазами другие заголовки. - Сдается, не пишут, - словно бы в удивлении, пожал плечами он. - А ты говорил, что взяли уж!..
- Газета-то не сегодняшняя!
- Думаю, что и в сегодняшней немцы не написали еще про это.
- Не написали, так напишут. На этот счет будь спокойный.
- Да я и так не очень волнуюсь. Ты дал бы газету эту домой мне. Дома я лучше прочитал бы.
- Ничего, читай тут.
- Пора уж идти, кум. Бабам наказал бульбу варить. Небось готова, надо вести и этих вот тоже, не иначе, как голодные.
- Ничего, потерпят и без бульбы. Ну, а коли охота уж великая до нее, пускай себе идут. Их никто не держит, а мы с тобой дальше поговорим по ихнему делу.
- Как же они без меня, кум?
- Ага, дороги к дому не найдем! - подала голос Палага Хохлова.
- Будут соваться в потемках и дом не найдут, - поддержал заступник веремейковских баб.
- Ну, как знаешь, милок, - недовольно заерзал полицейский. - Но уговора своего я не отменяю. Я бабу завтра целехонькую возвращаю, а ты заявление вручаешь, комендант ради этого послушается меня. С завтрашнего дня и начнешь служить в полиции.
- А что про меня люди скажут? - встав со скамеечки, подал гость хозяину газету.
- То, что и про меня.
- Ну, допустим, разница есть, - возразил Филипп. - Даже та, что меня в армию не взяли.
- Нашел, чем хвалиться!
- Хвалиться тут и вправду нечем, - спокойно рассудил гость, - однако задуматься есть о чем. В армию по здоровью не взяли, а тут в полицию сам записался. Или, может, я этим временем поздоровел? Представляешь, что про меня в Яшнице завтра скажут, если я повязку эту нацеплю?
- Ну, как знаешь!.. - обиженно пожал плечами старший полицейский, но в его обиженности было больше притворства, чем искренней досады.
Видя, что это посещение может не иметь положительных результатов, Палага Хохлова вдруг сжалась и, набравшись смелости, взяла дальнейшие переговоры на себя.
- Нет, ты уж, добрый человек, пожалей нас, - шагнула она к столу, где сидел насупившийся хозяин, и положила золотой, один из трех, что взяла у Гэли Шараховской.
Полицейский сразу смекнул, что это за металл заблестел на столе. Он тут же взял золотой, поднес к глазам.
- Ого, еще николаевская! - и подбросил на ладони золотую пятерку.
- Дак ты уж и правда пожалей нас, - повторила Палага Хохлова, но теперь не так униженно, как раньше, когда обращалась к полицейскому, словно абсолютно была уверена, что золото оказало свое действие.
- Ну что ж, - помаргивая, взглянул на нее полицейский, - на коменданта, пожалуй, эта монетка сильней подействует, чем даже Филиппово заявление. Но это же одному коменданту. А мне?
- И для тебя вот тоже имеется, - уже совсем осмелела Палага, кладя на стол остальное. - Правда, не свои, в долг взятые, да пускай уж. Только сделай и для меня одолжение. Там, в лагере, есть человек один. Выручи ты его, отдай мне.
- Кто он тебе?
- Никто.
- Откуда?
- Говорит, из Москвы.
- А зачем он тебе?
- Дак...
Старший полицейский вдруг захохотал во все горло, сказал издевательски, даже оскорбительно:
- Ну вот, мужик где-то еще живой, а она уже другого себе нашла! Пакостные вы все-таки творения, бабы!
XIII
На все Веремейки несло горелым. Куда ни пойдешь, в каком конце деревни ни станешь - в коноплевском или кончанском, - всюду забивал ноздри этот запах горелого хлеба. Но пахло не из печей, которые сегодня утром так же, как и каждый день до сих пор, дымили в небо кирпичными трубами. Пахло горелым с поля, с Поддубища.
Легкий ветер наносил оттуда чуть ли не сажу. Издалека, еще из деревни, виднелось на склонах желтого кургана множество черных заплат, разных по форме - как занялось от огня жнивье, - по временам кое-где еще взлетали вверх дрожащие искры, которые раздувал, набегая порывами, ветер. Отсюда же, из Веремеек, было заметно, как расхаживали там, передвигались призрачные человеческие фигуры.
У Зазыбы в доме тоже не утихал разговор о ночном пожаре. Заговаривала о нем, вздыхая, Марфа, всякий раз начиная, словно забывшись, наново, а потом уж подхватывал Масей, который вообще, казалось, предупреждал чуть ли не каждое слово ее. В том, что Масей сделался таким разговорчивым, ничего удивительного не было - годы, которые они не виделись с матерью и которые обернулись для них мучительной разлукой, объясняли все наилучшим образом. Однако скрывалась за его словоохотливостью и другая причина, может быть, самая важная. Она заключалась в том, что отец сегодня не изъявлял не только особого, а совсем никакого желания сказать хоть слово о пожаре. Таким образом, своей словоохотливостью, которая, собственно, ограничивалась почти всякий раз самым домашним разговором о самых привычных вещах, сын как бы помогал матери. Это было в нем старое чувство, всегда вызываемое желанием, чуть ли не с малых лет, во всем принять материну сторону и не столько посочувствовать ей, сколько защитить, как ему казалось, от отцовой черствости. Кстати, это старое чувство, как помнится, сразу же заявило о себе и в ту ночь, когда Масей вернулся домой.
А отец сегодня прямо почернел от угрюмых дум.
Он теперь все время пребывал в одном настроении, которое точно определялось словом "дурное", и, может, только в те недолгие минуты, когда они встретились ночью на крыльце, не совладал со своими чувствами или сознательно дал им волю. Во всяком случае встреча с сыном была настоящей, как и полагалось между двумя близкими людьми, много передумавшими друг о друге во время разлуки. Но та первая радость скоро прошла, вроде ставшая и не радостью, а вынужденной данью чувствам со стороны отца. Масей быстро понял, еще до того, как пойти в баню, что отца беспокоит его неожиданное появление, и чем дольше он жил дома, тем крепче уверился в этом, особенно если учитывать, что отец, пожалуй, и не прятал своего беспокойства от него. Хотя после поездки в Бабиновичи он немного ожил, стал меньше задумываться, словно его там, в местечке, чем порадовали. (О том, что на обратной дороге пришлось наведаться в Мамоновку, чтобы увидеться с Чубарем, он и слова не обронил.) Но спать ложился опять удрученный. Когда ужинали вместе мать, отец и Масей, - началась, как и водится обычно за едой между людьми, которые давно не виделись, беседа. Сперва хозяин вскользь описал совещание в Бабиновичах: что хотел комендант да как местные приняли уведомление о "новом порядке". Потом принялся рассказывать про свое житье в заключении Масей. Уже в середине его рассказа отец, который чуть ли не сразу хмуро сдвинул брови, вдруг дернулся от досады и сказал: