Правда в том, что я знала, что буду отбывать срок, — я и до суда не питала иллюзий относительно правосудия в его уголовной части, а сейчас у меня их и того меньше. Любая идиотка может раскаяться, но нужно быть совершенной дурой, чтобы поверить, будто присяжные, сплошь ее сверстники, оправдают ее. Давайте посмотрим правде в глаза: если вы живете в Америке, даже в Нью-Йорке, ваши сверстники — это серые, слепые, мстительные, голодные тролли и женоненавистники. Им больше всего на свете хочется увидеть, как горит злая ведьма.
Вместе с Мэгги мы появлялись в суде, вместе обедали, а часто и ужинали; снимки, где мы вдвоем, публиковали во всех оставшихся американских изданиях, даже немногочисленных кулинарных. Если мы оказывались порознь, Мэгги была моим аватаром. И чем ближе подходило время финального заседания, тем более близким другом становилась для меня Мэгги, и это вполне объяснимо. Потому что последним другом, которого я видела, стала Эмма. Я помню ее пепельно-бледное лицо в тот миг, когда целая когорта полицейских направила на меня пистолеты и приказала поднять руки вверх, иначе они будут стрелять.
Наверняка вы задаетесь вопросом, как это случилось. Что может толкнуть человека, находящегося под контролем, к тому, чтобы он ворвался в квартиру своего лучшего друга глубокой январской ночью посреди недели с огромным тесаком в сумке, без какого-либо плана, но с твердой уверенностью, что друг должен умереть? Что заставляет осторожную и расчетливую женщину-социопата поддаться зову крови и неосознанному порыву? Неужели я все-таки стала… Кем? У меня нет ответа на этот вопрос даже сейчас. Я сижу на узкой койке в Бедфорд-Хиллз и думаю об этом больше, чем мне хотелось бы. Какая именно цепочка событий подтолкнула меня почувствовать, будто убийство Эммы спасет меня? Эмма, думала я, должна умереть, чтобы я осталась жить. Это превратилось в алгебраическую формулу, ясную и очевидную.
Чтобы Дороти жила, Эмма должна погибнуть: я вспоминаю эту мысль с той же четкостью, с которой помню ясное небо одиннадцатого сентября, едкий маслянистый запах помидоров моей матери, натянутые паруса Джила. Но даже несмотря на то, что воспоминания об этой мысли — Эмма должна умереть — остаются кристально ясными, то, как я оказалась у нее, для меня покрыто туманом. Это почти как если возвращаться домой после допроса в полиции округа Саффолк и в следующий момент вдруг оказаться над телом Эммы с ножом в руке, размышляя, как бы получше ударить. Почти — но не совсем. Я помню обрывки своих размышлений, которые и привели меня к Эмме в ту ночь, — обрывки, но не всю картину целиком. Память страшно коварна.
Неделя после моего посещения полицейского управления Саффолка прошла в алкогольном тумане, мне бесконечно мерещилась картина, как Эмма все рассказывает полиции. И чем больше я думала об этом, тем больше убеждалась, что в тот вечер спьяну выложила все Эмме как на духу. Чем больше я думала об этом, тем больше убеждалась, что Эмма решила, что должна поступить правильно. Чем больше я думала об этом, тем больше убеждалась, что Эмма сговорилась с детективом Вассерман. И предала меня. Как только я осознала это, стальная змея свернулась в моем животе ледяным кольцом.
Я подумала, что у Эммы и детектива Вассерман много общего. Они обе категорически отрицают углеводы. Обе невысокие. Обе мечтают увидеть меня в тюрьме. Я была уверена, что они сговорились. А кто еще, кроме Эммы, мог посадить детектива Вассерман мне на хвост? Только Эмма понимала меня почти так же хорошо, как я себя. Только Эмма знала меня не первый десяток лет, знала все мои секреты и всех мужчин, которые, как статисты, выходили на сцену из-за одной кулисы, уходили за другую и больше никогда не появлялись. Только Эмма была такой же умной и такой же проницательной, как я, а значит, могла стать единственной причиной того, что детектив Вассерман начала подозревать именно меня.