Высокие, истинно британские интонации девочки, ее протяжные гласные звучали для Венеции подобно неведомой музыке.
– Ну, вот видишь, – воскликнула Дженни с триумфом в голосе, – я же тебе говорила, что ты здесь не единственная малышка без семьи.
– Ты привезла с собой пони? – вдруг поинтересовалась девочка, чье имя было Люси Хоггс-Маллет. – Большинство из нас привезли их с собой.
– Пони? – Лицо Венеции выразило удивление. Она умела плавать, как рыба, получив свой первый урок в голливудской школе плавания, когда ей исполнился всего лишь год. В полтора года она чувствовала себя в воде в большей безопасности, чем когда стояла обеими ногами на суше. Она победоносно махала Дженни, когда та вместе с другими родителями следила через иллюминатор за успехами своего отпрыска. В пять лет она взяла свой первый урок по теннису, уже зная, как правильно держать ракетку. Она обладала жестким ударом левой и умением не спускать глаз с мяча; ни в школе, ни на Побережье никто не играл в бейсбол так, как она. Но пони! В Малибу, в доме на Побережье, не предусматривалось помещения для пони. Случайные «прогулки на пони» на маленькой ярмарке в Беверли-Хиллз перед тем, как ее закрыли, а на этом месте выстроили больницу и торговый центр – вот и все, что она знала о пони, не больше, чем о лошадях.
– В конце недели получишь пони, – пообещала Дженни. – Какой цвет тебе нравится?
Она спросила так, будто речь шла о выборе цвета материала на новое платье.
– Я не знаю – Венеция находилась в сомнении. Она была вовсе не уверена в том, что ей хочется пони.
– Они ведь, кажется, довольно большие и лягаются?
– Хорошо, только серого не надо, – посоветовала мудрая Люси. – Он сразу вываляется в грязи, и годы нужны, чтобы его вычистить. У меня гнедой, – сказала она с гордостью, – самый лучший цвет.
– Значит, будет гнедой – решила Дженни, убирая с тумбочки Венеции щетку и гребень и ставя свою фотографию в серебряной рамочке, снятую Аведоном для журнала «Вог».
– Нет. – Исполненный неподдельного чувства протеста голосок Венеции оборвался, когда она оттолкнула фотографию. – Нам разрешается держать только один снимок, и я хочу другой.
Девочка поставила снимок, сделанный во время ее последнего дня рождения перед домом в Малибу, на Побережье. Он сопровождал ее с тех счастливых времен постоянно. Дюжина малышей с перепачканными лицами, в шляпах смотрели в объектив фотографа, а группа родителей, случайно попавших в кадр, улыбались на заднем плане.
– Это мой дом, – объявила она доверительно английской девочке, – а вот мои друзья.
– О, ты живешь на берегу моря. Какая прелесть!
То высказанное в простоте великодушие, с каким Люси Хоггс-Маллет признала, что мир Венеции достоин того, чтобы его полюбить, вызвал у той улыбку, и Венеция почувствовала себя лучше. Воспользовавшись удобным случаем, Дженни исчезла, чтобы еще раз переговорить с начальницей школы, а потом, после бурных и быстрых прощаний и поцелуев, уехала. Кроме коротких каникул, Венеция с тех пор больше никогда не жила в материнском доме.
Школа Бёрч-Хаус стремилась воплотить в жизнь добродетели, провозглашенные в названиях ее спален, и пятьдесят населявших их малышек находились в мире низеньких деревянных парт и учебников целый день, но с половины четвертого они оказывались свободными. Свободными, чтобы покататься на пони, понаблюдать за пестрыми морскими свинками и потискать кроликов, которых, подобно им самим, выпускали из клеток, дозволяя побегать на широких газонах, пошелестеть молодой травой, следуя за резвыми ножками своих хозяек и повинуясь их нежным ручкам. Земли, принадлежащие школе, простирались до берегов Темзы, и летом иногда разрешали искупаться в ее зеленоватых водах, так непохожих своим холодом на известные Венеции голливудские плавательные бассейны.
Летние каникулы она проводила дома с Дженни, но было проблемой, куда себя деть во время более коротких каникул. Иногда она садилась на самолет в аэропорту Хитроу, и в Женеве, Риме или Ницце лимузин уносил ее, чтобы встретиться со старшими сестрами в одном из больших отелей. Потом туда приезжала Дженни, и они оказывались все вместе. Тогда жизнь становилась совершенно другой. С ней и с Парис, и с Индией обходились словно с принцессами: какие-то господа из кинокомпаний стремились справиться об их самых дорогостоящих желаниях с тем, чтобы всё немедленно оплатить; управляющие гостиниц разрешали везде бегать; горничные в номерах покупали огромные порции мороженого, а очередной приятель Дженни старался использовать все свое обаяние, чтобы ни в чем не вызвать негодование капризниц. Но негодование так или иначе проявлялось, и продолжалось все до тех пор, пока сама Венеция не влюбилась где-то в тринадцать лет и не поняла, что имела в виду Парис, когда говорила: «Мы не должны ревновать Дженни. В конце концов, если бы у нее не было друзей, то и нас никого здесь бы не было».
Парис исполнилось семнадцать, и Венеция с Индией не спорили, внезапно ощутив ее уверенность в том, о чем она говорила. Она казалась им гораздо более старшей и такой умудренной. «Как тебе швейцарская школа?» – завистливо любопытствовала Венеция, восхищаясь сухощавой изящной фигурой Парис, ее маленькой грудью и отливающими глянцем волосами. Во всяком случае, одевалась Парис так, что одежда украшала ее, и если на ней не было школьной формы, то она прибегала к помощи обширного гардероба, где калифорнийский спортивный шик сочетался с французским стилем, а итальянский подбор красок заставлял оборачиваться на нее. Она привила сестре умение различать безвкусицу, и хотя Венеция клялась отказаться от пудингов, когда в школе с наступлением холодных зимних дней продолжатся занятия, но Парис и ее стройная, восхитительная, казалось, излучающая свет фигурка куда-то отдалялась в Англии, а школьная еда становилась необыкновенно привлекательной. Пудинг же был соблазнительнее, чем любые увещевания сестры. Ну, зачем же отказываться, убеждала себя Венеция, и так продолжалось до тех пор, пока у нее не начал пробуждаться интерес к противоположному полу. Вот тогда пудинги и щенки растаяли для нее в дымке любовных грез, а миленькое пухленькое личико утончилось, сделавшись хоть и угловатым, но скромным повторением выразительного лица Дженни Хавен.
Не так уж и плохо было время, проведенное в школе Бёрч-Хаус, где большая часть девочек происходила из семей военных и дипломатов, но когда она переехала в Хескет, то пребывание там и каникулы стали куда как тягостнее.
Половину семестра там она провела в доме начальницы, на первом этаже, и, несмотря на доброту мисс Ловелес, долгий уик-энд казался невыносимым. Кроме того, девочки почему-то думали, что она шпионит в пользу директрисы и с присущей юности жестокостью исключили ее из обычных девчоночьих компаний с их поистине сестринскими привязанностями и крепкой дружбой. Конечно же, они знали и про ее мать. Все разговоры мгновенно замолкали, когда она входила в комнату, а долгие взгляды вместе с шепотом провожали ее, когда она выходила. Только впоследствии узнала она о полуночном пиршестве, устроенном на средства новичков, или о тайне Мелиссы Карр, осмелившейся пронести в школу две бутылки шампанского. Венеция пребывала в отчаянии: ее так надежно изолировали от всех школьных радостей, и если ей невозможно находиться со всеми вместе, то пусть лучше она вернется в Лос-Анджелес, вернется к Дженни. Но на ее отчаянные письма мать отвечала с не поддающимся логике хладнокровием, посылая ей всякий раз коробку с восхитительными калифорнийскими платьями от Теодора или Фреда Сигала, никак не похожими на те, что носили остальные девочки. И Венеция не надевала их, боясь, что либо ее засмеют, либо начнут завидовать.
Кэт Ланкастер буквально спасла ее от всего этого ужаса. Рано вернувшись после уик-энда и обнаружив Венецию в одиночестве среди бестолково выстроенного дома, что служил пристанищем для сорока других соучениц, Кэт ощутила укол жалости и вины. Она не знала, какое чувство заставило ее вернуться пораньше и толкнуло в спальню, где Венеция сидела на кровати одна-одинешенька.