Выбрать главу

— Как дела?

— Ничего.

— Не тоскуете?

— О ком? Нет.

— Ну и отлично, а то это бывает с иными. Поправляйтесь.

Отходит.

В палате поднимается хлопотня: служанки подметают пол швабрами, обмотанными мокрыми тряпками; собирают со столиков посуду; просят больных прикрыться — начинается прием посетителей. В палату сразу вваливается много народу, с узелками, с корзинками, свертками, мешочками — в них приношения болеющим. Посетители — больше все женщины. Некоторые мужчины, войдя в палату, поникают головой под перекрестными взорами больных, словно они попали в чуждое и враждебное им царство, где перевес не на их стороне, а на стороне этих исхудалых женщин, легших двумя рядами — головою к стене, ногами к проходу, и прикрывших свою наготу солдатскими одеялами.

Рогнеде тоже несут лакомства — старая пани и Ковалев. На нем серый костюм и крахмальный воротничок; галстук переливает всеми цветами, искрится, золотится…

Он принес корзиночку с клубникой, а старая пани домашнего печенья, сыра, масла и колбасы.

— Вот и мы!.. Что это вы задумали хворать, Рогнеда Владиславовна? Я только вчера вечером узнал от Долбни, что вы в больнице, и был страшно огорчен. Нехорошо, нехорошо!

Рогнеда, не замечая ни его, ни его протянутой руки, целуется с матерью.

— Здравствуй, мамочка. А я скоро, кажется, поправлюсь, мне Елена Семеновна сказала, что болезнь близится к концу.

— Дай Бог! Дай Бог, Рогнедочка! У тебя сегодня хороший вид.

Ковалев пытается ввернуть слово:

— Совсем молодцом! Вам Долбня посылает нижайший поклон, он вчера был у меня и изрек новый блестящий афоризм: всякая порядочная женщина уподобляется тележному колесу, а мужчина — спице.

Рогнеда не замечает его.

— Тебе, мамочка, теперь одной страшно спать, бедненькая моя! Хорошо, что я скоро выписываюсь, а то я очень беспокоюсь, как ты там.

— А я, Рогнедочка, беру в спальню Профессора. Она стелет себе постель на полу. Только храпит очень.

Ковалев кладет корзиночку с клубникой на край койки, но Рогнеда, будто невзначай, сбрасывает ее на пол, ягоды рассыпаются.

— Ах, Рогнеда! — сокрушается старая пани. — Смотри, что ты наделала. Георгий Глебович принес тебе клубники, а ты ее всю рассыпала, а ведь она теперь страшно дорогая и ее очень трудно достать.

— Ничего, мамочка, сиделка подберет и съест за мое здоровье.

Ковалев, криво усмехаясь и не прощаясь со старою пани, исчезает из палаты.

— Ну, мамочка, спасибо, что заглянула. Ты прости меня, мне ужасно хочется спать, я сегодня очень устала.

Старушка кладет свои свертки на столик и целует Рогнеду в лоб.

— Хорошо, я уйду. Да будет с тобой Дева-Мария!

1914 г.

Оказия

Гребут два здоровенных бурлака, а на руле сидит остроносенький старичок, по прозванию Оказия, он же Диковинка. На дне лодки лежит, укрытый тулупом, лесопромышленник Соболев.

Едут давно, но до станции, куда отвозят Соболева еще далеко — река извилиста, то завернет направо, то налево, да и лодка сильно нагружена.

Ночь холодна не по-весеннему; изредка защелкает с берега соловей, но сразу же бросит: до любви ли — зябнет соловей, зябнет и соловьиха. Лишь один старичок Оказия, немного подвыпивший, весел, как всегда.

Весла тихо окунаются в темную воду, на носу лодки мерцает фонарь с оплывшим стеариновым огарком. Свет впереди лодки распадается двумя полосами.

А на берегах, у плотов, краснеют костры. Караульные, заслышав всплески весел, встают, как черные привидения, и окликают:

— Гэ-эй! Кто-о-о плы-ы-вет?

— Со-бо-лев-ские! — отвечает Оказия. По воде слова разносятся далеко, темный лес отзывается эхом:

— …ие…

Черные привидения смотрят вслед лодки и, успокоившись, возвращаются к кострам.

Все молчат — и Соболев, и гребцы, только Оказия, хотя ему восемьдесят лет, никак не может угомониться. Он шутник, скоморох, враль и легок, как юноша. Оказия не знает усталости. Раз шел он мимо восьмипудового якоря. «А славная, братцы, мутовочка, кабы ее да моей бабе!» — «На, возьми!» — посмеялся Соболев. Оказия взвалил якорь на плечо и понес и унес с берега за версту, в деревню. Бурлаки и рты разинули. После четыре парня волокли якорь назад. Дал старику тогда на чай Соболев целую трешницу.

— И пришла, деточки мои любезные, ко мне Нужда, — рассказывает Оказия. — Хэ-хэ! Такая кочерга, альни тошно лапти сбитые, глядит затулисто, ревет ревно, дескать, судьба-судьбинушка разнесчастная. Села на лавку, аккурат, супротив печи, а баба-то моя полезла за щами в печь, и только-только вытянула ухватом варево, прискокнула Нужда, хвать, слопала щи. То мне и вовсе, значит, не пондравилось, потому — сидеть — сиди, а не бесчинствуй. Одначе, смолчал я: все же, думаю, гостья. Диковинка!.. Полезла баба моя опять в печь, за хлебушкой, и только-только на шесток вытянула, а Нужда — хвать, слопала и хлебушко, сама еще тощей сделалась. «Почто ты, Нужда-государыня, в изъян вводишь?» — А она-то, паскудница, таращит на меня буркалы, да молчит. Я ее за косу — вырвалась; я ее и так и сяк, она лишь тощей да тощей… «Тьфу ты!» — думаю. — «Хошь серебра?» — «Хочу, хозяин, давай». — «Дам, подожди, а за то укатись, Бога ради, из моей, стало быть, избы». Оказия!.. Стояла тут, братчики, в уголку пила, старая, проржавевшая, взял я ее, надел шапку, осерчал, ушел из дому в леса на заготовки. Пилю день дрова, пилю два дрова, пилю три дрова, пилю пять дрова, пилю, месяц… Ажно хребет заныл, на руках мозолищи, с грудей пар валит, будто от лошади. Диковинка! Вытянул я пилу, взвалил на плечо — шасть домой. А Нужда в избе пол метет паршивым веником. «Здорово, свет-государыня!» — «Здравствуй, господин Оказия! Скоро, ли серебра дождусь?» — «На тебе, кочерга, подавись!» — И кинул я, братчики вы мои, к ейным самыим ногам пилу, а пила, будто серебряная, так и блестит. Диковинка! Усмехнулась Нужда. «Спасибо тебе, Оказия, за подарочек!» Взяла котомку свою, лапоточки обула, ушла и пилы не призахватила. С той поры — щи хлебаю, хлебушка ем досыта, из-под носу никто не вытянет.