Так вот, официантка Кристина принесла нам с Катей кофе, причем на каждом блюдечке с одной стороны были красиво расположены несколько кофейных зернышек, а с другой стороны – свежий цветочек, маленькая такая розочка. И, видимо, такое внимание очень подкупило Катю, настроило на определенный лад и привело после непродолжительного молчания к очень личному вопросу:
– Миш, а у тебя есть мечта?
Я растерялся. Никто и никогда не задавал мне такого вопроса, и я даже не знал, что ответить. Я хотел бы ответить искренне, честно, но, ей-богу, не знал – что. Стал думать. И понял, что настоящей, конкретной мечты у меня нет, да и не было никогда. Более или менее сильные желания? Да, были. Но никогда я не называл их мечтой. А может, мечта – на то и мечта, что недостижима. И служит маяком, стремиться к которому можно всю жизнь, но так и не достичь. «Нет ничего хуже реализованной мечты», – сказал один остряк, и я, пожалуй, с ним соглашусь. Ведь если мечта важна и серьезна, а не какой-то там пустяк, типа новой машины, то по достижении ее неизбежно должна возникнуть пустота и унылое ощущение, что стремиться больше не к чему. Так что, после некоторого размышления, я признался Кате:
– Знаешь, пожалуй, нет у меня мечты. Желания есть, а мечты нет.
Я даже виновато как-то это сказал, как о тайном физическом недостатке. А Катя вдруг очень-очень серьезно посмотрела на меня и молвила со значением и не без гордости:
– А у меня есть…
Я молчал и ждал продолжения. Продолжение последовало, сопровождаемое более низким и тихим голосом с наклоном вперед над столиком в мою сторону. Потемневшие глаза Кати подчеркивали важность момента и придавали ее ответу прямо-таки сакральный смысл. Она сказала:
– Я вот в один прекрасный день задала себе этот вопрос. Подумала: вон мне сколько лет уже, а я все без мечты живу.
Тут она вспомнила, что и я без мечты, поэтому торопливо извинилась. И продолжила все тем же низким и значительным голосом.
– Я полчаса думала. Ходила по квартире и думала. Придумаю что-нибудь и через секунду – нет, не то. Про себя мечту придумывала, про сына – все не то, мелко как-то. Даже про сына. И знаешь, в конце концов я поняла, какая у меня мечта…
Катя замолчала и посмотрела на меня с некоторым опасением: отнесусь ли я с должным вниманием к ее мечте, не буду ли сомневаться в ее искренности или еще хуже – смеяться над ней. Не увидев в моих глазах ничего, предвещающего плохое, а только пристальное и заинтересованное участие, Катя повторила:
– Так знаешь, какая? Сказать?
Я кивнул. И она произнесла, как заклинание:
– Мир во всем мире.
Я поперхнулся глотком кофе. Смеяться было нельзя. Да и зачем? Радоваться надо, что на свете сохранились такие чистые и наивные люди. Без налипшего на них слоя бесстыдства и неверия, сопровождающего нас во всей нашей сегодняшней жизни. Будто явилась Катя на миг из середины прошлого века, из пионерских лагерей, из выцветших фотографий наших родителей и их родителей, «девушек с веслом», открыток «Привет из Сочи», из любви и веры в скорую победу коммунизма. Вместе со скучным словом «порядочность» и почти позорным нынче словом «сентиментальность». И остро почувствовал я в эту минуту, что когда совсем исчезнут такие, как Катя, вот именно тогда и должна наступить окончательная фаза апокалипсиса.
Сначала был короткий позыв хохотнуть. Но сразу вслед за этим – неожиданный спазм в горле и… потребность спрятать глаза.
– Ты что, что ты? – забеспокоилась Катя. – Ты чего, плачешь?
Я улыбнулся через силу, встал и обнял Катину голову, спрятав лицо в ее волосах. И какого черта стыдиться сентиментальности, если она не что иное, как драгоценнейшая на сегодня способность быть растроганным! Редчайшая – и потому дорогая.
Вот так прошли три года. Катя через какое-то время почувствовала, что она, конечно же, нужна мне, но все-таки не так, как хотелось бы молодой и привлекательной женщине, которая вправе рассчитывать на бо́льшее, на другое внимание и другую привязанность своего мужчины. Да и «свой» ли он, этот самый мужчина? Нет, видит Бог, я не хотел никакого расставания с нею, но когда все катится, словно по инерции, по заведенному распорядку, ситуация становится опасной, готовой к взрыву. Скучная обыденность наших встреч по всему давила на Катю, лишала свободного дыхания настоящей любви. Встречались утром или днем, когда у сына были занятия; изредка ходили в кафе, реже – в кино, и тоже днем, так как мне вечером непременно нужно было возвращаться домой. А ей предстояло оставаться одной…
В общем, наши слишком простые отношения, уже давно без тени романтики, мне были вполне удобны и приятны, а вот романтичную Катю они не устраивали. Как бы ни было хорошо, любовь к нам не заходила, прошла мимо. Я ее не любил, и она это знала. Катина цельная и вместе с тем наивная натура, ее старомодная порядочность не могли допустить долгого и нудного внебрачного сотрудничества. И она решила порвать. То лето стало летом нашего финала. Наивность Кати проявилась и в момент прощания. Она постаралась сделать его драматичным. А я, который и сам не знал, как закончить поделикатнее, должен был ей подло подыграть.
Она позвонила и голосом, сулившим неприятности, запинаясь и мучаясь, сказала, что нам надо серьезно поговорить. Когда кто-нибудь сообщает, что надо серьезно поговорить, у меня за пазухой возникает и растет тоска.
– Можешь ко мне прийти в 19 часов?
Она так и спросила – не вечером, не в семь, а именно в 19, что придавало вопросу какой-то дурацкий официальный тон, совершенно не принятый между нами. Я встревожился еще больше, но быстро догадался, о чем может пойти речь.
– Я купила вина, – продолжала Катя. – И испекла яблочный пирог.
«Торжественно, – подумал я. – В таких случаях сообщают либо о беременности, либо о разрыве». Я склонялся ко второму варианту, ибо такой серьезный человек, как Катя, никогда не опустилась бы до дешевого ультиматума – мол, либо твой развод, либо ребенка не будет. Но мне хотелось как-то облегчить ей предстоящее объяснение, скрасить его юмором, сделать расставание легким. Поэтому, попытавшись спародировать официоз, я ответил в том же ключе, придавая голосу чиновничью твердость:
– Я всенепременно буду у вас в 19 ноль-ноль, чтобы отведать вашего пирога. В парадной одежде.
Я хотел облегчить и упростить, а она не хотела категорически; она хотела, чтобы день этот стал знаменательным, важным, поэтому тут же пресекла мою вялую попытку пошутить:
– Миша, не надо хохмить, прошу тебя. Это очень и очень серьезно.
У меня снова тоскливо заныло в груди. Я ответил:
– Хорошо, договорились, – и отключил трубку.
Ровно в семь я стоял перед Катиной квартирой с букетом из четырех роз и одной розой отдельно. Она открыла дверь и удивилась, поглядев на цветы, но я пояснил, что одна роза – для нее, а четыре – на могилу нашей любви. Катя молча взяла цветы, присоединила один цветок к остальным, но когда я объяснял, почему четыре розы, мне показалось, что она меня сейчас ударит. Я вошел в комнату и увидел, что стол сервирован нижеследующим образом: посередине – бутылка французского вина «Божоле», два хрустальных бокала, две свечи перед каждой тарелкой (они были уже зажжены, и их пламя прощально покачивалось в такт моим шагам); рядом с бутылкой красовался пышный яблочный пирог. Катя часто его пекла для меня, зная, что это любимое мое блюдо. А получался он у Кати лучше всех яблочных пирогов, когда-либо мною испробованных. Все это, надо полагать, способно было подчеркнуть важность момента. Мы сели, я разлил вино.
– За что пьем? – спросил я с обреченной полуулыбкой, которая мне всегда отлично удавалась при расставаниях с женщинами.
– За разлуку, – как и следовало ожидать, ответила Катя.
Я пожал плечами. Мы выпили.
– Почему за разлуку? – спросил я.
– Потому что она заставляет острее чувствовать. А еще облагораживает отношения, – ответила Катя и, покрутив бокал в руке, посмотрела прямо и огласила приговор: – Мы расстаемся, Миша… Я решила тебя бросить.
Я чуть не рассмеялся, но быстро взял себя в руки и опустил глаза, якобы переживая свалившееся на меня горе.