— Неужели вы считаете меня настолько умным и образованным, что думаете, будто я смогу ответить на такой вопрос? Я вообще-то плохо знаю творчество экзистенциалистов.
— Все равно мне кажется, что вы его знаете.
Солнце неистовствует в небе, как это бывает в жаркий июльский вечер. Природа, зелень — все ликует. Тихо.
— А как вы узнали, кто взял книги?
Я отвечаю ей, после чего неожиданно выдаю: "А знаете, что? Но нет, это пустое…"
Она смотрит на меня. Неужели же я не решусь? Однако, это — она. Потом, я женат. Света.
— Знаете, что? — планета замирает на мгновение. — Пойдемте ко мне домой? — небо рушится, разбившись на осколки, как зеркало.
Я перехватываю ее безумный взгляд, думается, что настал конец света. Да я же вовсе и не это хотел предложить, а просто сходить в кафе, чтобы пообедать и съесть пресловутую шоколадку.
— Пойдем, — отвечает она.
Мне дурно.
Квартира странно преобразилась. Ничего невозможно узнать: ни обстановку — какой-то странный диван у стены, который я не могу вспомнить, ни окна — свет и воздух, которые лучатся из них, наполняют легкие и кровь весной и счастьем. Какое поразительное, странное, давно забытое чувство счастья, будто уже наступило будущее, настоящее же слилось с ним, открыв безмерные перспективы, светлый простор с рекой вдали и великолепным храмом на том берегу. Действительно, эта панорама открывается, стоит лишь посмотреть в окно. И ни одного человека не видно — это самое восхитительное. Природа торжествует в одиночестве.
Нет забот, тревог о будущем, прошлом, настоящем — времени нет вообще.
— Я поставлю чай. Как раз к нашему шоколаду.
Она полулежит на диване, молча глядя на меня.
Я сажусь на край, испытывая странное ощущение горечи, как в детстве после того, как наплачешься. Она недоступна и свята, в тот же момент она здесь, рядом со мной, словно Пеннорожденная. Эта горечь — не оттого ли она, что я не могу позволить себе поцеловать ее?
Я склоняю голову и целую ее колено. Тонкие запахи тревожат мозг, в очередной раз преображается мир, словно я смотрю на него в красное стекло.
Она по-прежнему не говорит ни слова, продлевая мой утонченный восторг. Продолжаю целовать лодыжку, словно пытаюсь постичь природу ее красоты, красоты ее ног. Сейчас я обладаю удивительным даром — я не чувствую похоти, постижение красоты сейчас осуществляется хотя и при помощи органов чувств, но одним разумом (чистым, по Канту).
Странно, но я не знаю, есть ли на ней чулки, и это не играет совершенно никакой роли.
Снимаю с ее ног туфли, восторгаясь совершенством линий.
Меня не покидает ощущение того, что у нее нет самостоятельного разума. Ее ум слит с моим. Она — мой дубликат. Чувствую совершенно то же самое, поэтому и не возникает у нас сейчас обычных конфликтов.
Вот я целую ее руки, ключицы, снимаю блузку с плеча и целую под мышками. Я не испытываю обычного ощущения брезгливости, то, что я испытываю, невозможно вообще назвать ощущениями. Новая форма познания.
Через некоторое время в моем представлении рождается чудовищнейшая метафора, иначе ее не назовешь.
Темнота. Пустое пространство. Передо мной окно, какие обычно бывают в подъездах, расположенное так, что горизонтальные стороны прямоугольника длиннее вертикальных. В пустоте висят веревки с качелями. Я — босой. Раскачиваюсь на качелях сильнее, пока, наконец, босые ноги не врезаются со всего размаха в стекло. Оно бьется медленно, беззвучно, страшно…
Июнь выдался жарким. Кончалось многое. Кончались посещения отдела искусства, изучение мастеров Северного Возрождения, совместные завтраки в соседней забегаловке вместе с Сержом, кончалось наше студенчество, потому что нам оставались только ГОСы, кончалась юность, пора безумств, и Парень уже год как оставил нас с Сержом вдвоем, и не известно было, что у него на душе, но ясно, что не беззаботное прощание с лиловыми берегами Ювенильного моря.
Зимы смешиваются в памяти: январь двухлетней давности идет у меня за декабрем прошлого года, а февраль, который еще не наступил, кажется мне памятным февралем четырехлетней давности. Дела и мысли, люди и ситуации блекнут в моем уме, я уже с трудом узнаю их, и даже те, кого, как мне казалось, я любил — уже не более чем бледные тени, о которых я не могу сказать: "Они были", ибо я не уверен в этом. Секундов, ты исчислил время? Я — нет.
Она взяла трубку, и я поспешил скорей объяснить, кто ее беспокоит.
— Это Родион. Ты вряд ли узнала меня. Ты писала мой портрет. Мы виделись один раз на "Мастере и Маргарите"…
— Я помню, — коротко и напряженно сказала она, — что дальше?
— Я хочу встретиться и поговорить с тобой. Это касается не Секундова.
— О чем поговорить?
— Когда встретимся, тогда скажу. К тому же у меня есть для тебя сюрприз.
Год назад они собрались у меня все: Лена, Тихонов со своей будущей женой, Секундов с Настей.
Мы с Сидоровой предавались радостям плотской любви, ожидая гостей.
Первыми пришли будущие Тихоновы, выбрали котенка, черного, как крот, с белой грудью и усами, и собрались уходить, хотя я и предлагал остаться, но Сергей, как всегда, был непреклонен. Когда они уже оделись, пришел Секундов с Настей. Возникла заминка. Запомнилась только обувь Насти и ее сумочка — пятнистые, как леопарды.
Мы пили пиво, она — кофе. Я чувствовал, что автор "Прелюдий" уходит в небытие, что скоро может случиться нечто непоправимое, но непременно грядущее…
Творческие интенции ослабели, казалось, что все кончено. А тут идея портрета — уникальная возможность изобразить меня в силе, в период духовного расцвета, расцвета настолько сильного, что он уже становится упадком. Я не исключал возможности, что среди всех фантазий Насти, о которых я знал от Секундова, причем он верил, что это не фантазии, а истина, факт ее бытия как художницы мог быть истинным. Любая ложь, и Настя это прекрасно понимала, возможна только тогда, когда человек склонен верить, если же он все подвергает сомнению, невозможно лгать. Но ложь убивает при любых обстоятельствах, даже если человек ставит под сомнение все идеи собеседника, потому что вечное сомнение губительно для духа, также как вечный страх быть обманутым, так же, как ложь, ибо она требует больших психических ресурсов. Ее лживость должна иметь корни в раннем детстве, как реакция на сильный аффект. Ложь — возможность преобразить действительность, столь серую и унылую, что невозможно ее терпеть.
Почему Христос так предостерегал апостолов, говоря о лжи? Дело не в том, что за подобную игру человек платит остановкой в личностном развитии, "инфантильностью обезьянки", дело не в том, что подобное преображение действительности есть иллюзия, не позволяющая адекватно действовать в объективном мире, а дело в чем-то еще…
Итак, она сказала, что бисексуальна. Мне было все равно. Она думала шокировать меня? Я спросил, как Секундов отнесся к ее сексуальным предпочтениям. Настя же ответила, что он удивился. Я изумился тому, что он удивился, потому что уже тогда, еще не задумав создать новую мораль, не удивлялся отклонениям в морально-этических представлениях. Мною владела апатия. Что бы ни сказала Вяземская — это не могло избавить меня от меланхолии.
Я проживал дни, недели, месяцы, ничего не ожидая, не волнуясь, лишь проклиная тщетность усилий.
Настя продолжала говорить. О неграх, с которыми она спала, о множестве партнеров обоего пола, которыми она пыталась заполнить пустоту.
Меня не трогали ее рассказы. Я знал, что все это признаки душевного расстройства. Человек, оставшийся вне морали, неизбежно сталкивается с этими симптомами — так душа переживает потерю смысла. Настя этого не знала. Ее здоровая натура хотела как-то избавиться от томительных переживаний.