Утомление войной сказалось уже раньше. В 1916 году нам было доложено в Особом Совещании по обороне цифры наших потерь и потерь противников. Наши потери, по немецким подсчетам, исчислялись в восемь миллионов убитых, раненых и пленных. Цифра сдавшихся в плен была очень велика. Потери противника были четыре миллиона. Немцев-германцев было у нас в плену 300 тысяч, но австрийцев неизмеримо больше. Это были главным образом славяне, не желавшие воевать с Россией. Но и русских солдат было в плену у противника чрезвычайно много. Это был серьезный показатель.
Война была ошибкой. Нельзя было посылать русских пахарей на смерть ради суверенитета Сербии и за наш престиж на Балканах. Для безграмотных людей суверенитет и престиж были понятия совершенно непонятные. И это сказалось.
Надо сказать, что посылать разложившуюся русскую армию против армии немецкой, не потерявшей дисциплины, — это уже нельзя было назвать войной. Если бы наши пошли, это означало бы их истребление.
Сохранился (он был в немецких газетах) рассказ одного немецкого офицера. Он говорил:
— Русские иногда предпринимали разрозненные, беспорядочные, а потому безнадежные попытки идти на нас. Однажды мне пришлось видеть в бинокль то, что я сначала не понял. Несмотря на наш сильный огонь, они приближались, делая перебежки согласно правилам наступления. Перебежав, они ложились, как полагается. Но мы заметили, что перед каждой новой перебежкой, лежа, они подымали одну руку. Сделав это, вскакивали и делали новую перебежку. И, наконец, мы поняли. Несчастные голосовали! Поднимая руки, они решали, делать ли новую перебежку. Если было большинство, они ее делали.
Немецкий офицер добавляет, что эти голосующие под огнем пулеметов и находившие до известного времени большинство, были несомненные и даже удивительные герои. Но каждый понимает, что голосующая армия воевать не может.
Поэтому найдем в себе мужество признать, что после Февральской революции воевать "до победного конца" было утопией. Можно было только добиваться "похабного конца".
Ленин взял на себя этот позор. И он не скрывал ни от самого себя, ни от своих союзников, что такое Брестский мир. Ведь выражение "похабный мир" ему и принадлежит.
Но под этой "похабностью", рассуждая спокойно, можно разглядеть нечто, что могло оправдывать потерю Россией своего Юга. И это нечто — это кровь человеческая. Каков бы ни был этот мир, но он прекратил бойню на русском фронте, сохранив много жизней. Это как будто бесспорно.
— Нет! — говорят. — Бойня не прекратилась. Ленин перевел внешнюю войну в войну гражданскую. Он сделал это сознательно, и это его вина.
Но и наша также. Ведь мы также могли взять на себя позор Бреста. Некоторые из нас так и поступили. Когда генерал Скоропадский со своими сторонниками принял предложение немцев и был ими посажен в качестве гетмана на Киевский престол, он стал фактически верноподданным императора Вильгельма II, на положении вассала. И его светлость отбыла в Берлин представляться его Величеству.
Что произошло в душе этого человека, я имею в виду Скоропадского? Он пережил то же самое, через что позднее во вторую мировую войну прошел национальный герой Франции маршал Петен. Последний подписал мир с Гитлером на самых унизительных для Франции условиях. После разгрома Гитлера Франция присудила Петена к смертной казни, но ее заменили, ввиду его прежних заслуг, пожизненным почетным заключением.
Бывает, что человек топчет свою душу во имя ценностей более высоких. Такое духовное самоубийство может быть подвигом.
Об этом говорил Керенский на Всероссийском собрании в Москве в августе 1917 года в таких словах:
— Я растопчу цветы своего сердца, но я спасу Революцию и Россию!
Но не сказал, что он разумеет под "цветами своего сердца". Несколько месяцев тому назад по его предложению была отменена смертная казнь. Но всяческие безобразия, которым предалась часть народа и армии, потеряв узду над собой, поселили в душе Керенского тяжелые сомнения. Он старался действовать убеждением, он верил в силу слова, и его в насмешку назвали "главноуговаривающим", а его метод управления "керенщиной". Он понял справедливость этих стрел. Понял эфемерность слов, не поддержанных строгостью.
В этом собрании я говорил после него, Керенского, я начал свою речь так:
— Я очень хорошо понимаю вас, А. Ф.! Почему? Потому что мне, убежденному монархисту, пришлось принять отречение двух императоров. Это тоже значило "растоптать цветы своего сердца".