Если перейти от теологической и философской истины к мирской, то даже те, кто сам не придерживается этого правила, признают, что честность и прямота в делах составляют честь человеческой натуры и что добавление лжи подобно примеси в золотой или серебряной монете; это, быть может, и улучшает обработку металла, но портит его чистоту. Ибо эти извилистые и кривые пути суть действия змия, который бесчестно передвигается на брюхе, а не на ногах. Нет другого порока, который бы так покрывал человека позором, как если его найдут лживым и вероломным; и поэтому очень хорошо сказал Монтень, когда он исследовал причину того, почему лживое слово является таким бесчестьем и таким позорным обвинением: «Если хорошенько взвесить, то сказать, что человек лжет, это значит сказать, что он смел перед Богом и труслив перед людьми».[3] Ибо ложь открыта Богу и ускользает от человека. Безусловно, вся преступность лжи и вероломства ни в чем не может быть выражена более полно, как в том, что она будет последним трубным гласом, который призовет род человеческий на суд божий, ибо предсказано, что, когда придет Христос, он не найдет веры на земле.
II. О смерти
Люди страшатся смерти, как малые дети потемок; и как у детей этот врожденный страх усиливается сказками, так же точно и страх смерти. Конечно, мысль о смерти как каре за грехи и переходе в иной мир благочестива. Но боязнь ее как неизбежной дани природе есть слабость. Да и в благочестивые о ней размышления примешивается порой доля суетности и суеверия. В иных монашеских сочинениях о смертных муках нам напоминают, какова боль, ощущаемая человеком, если терзать хотя бы кончик пальца его, и каковы, следовательно, должны быть муки смерти, когда разрушается все тело. А между тем смерть зачастую менее мучительна, чем повреждение одного члена, ибо самые важные для жизни органы не есть самые чувствительные. «Pompa mortis magis terret quam mors ipsa»[4] — слова эти заключают в себе и философскую и житейскую истину. Стоны, судороги, мертвенный лик, слезы друзей, траур, погребение и прочее — вот отчего смерть предстает ужасной.
Заметьте, что нет в душе человека такой даже самой слабой страсти, которая не побеждала бы страха смерти; а значит, смерть не может быть столь уж страшным врагом, раз есть у человека целая рать, способная ее одолеть. Месть торжествует над смертью; любовь ее презирает; честь призывает ее; горе ищет в ней прибежища; страх предвосхищает ее. А когда убил себя император Отон, жалость — это слабейшее из чувств — многих побудила искать смерти из сочувствия императору и в знак верности. Сюда же Сенека прибавляет еще прихотливость и пресыщение: «Cogita quamdiu eadem feceris, mori velle non tantum fortis, aut miser, sed etiam fastidiosus potest».[5] Ведь человек бывает готов умереть, не будучи ни храбрецом, ни несчастливцем, оттого только, что ему наскучит однообразие. Заметьте и то, как мало действует приближение смерти на сильных духом, ибо каждый из них до конца остается самим собой. Цезарь Август умер с любезностью на устах: «Livia, conjugii nostri memor, vive et vale!»[6] Тиберий — продолжая лукавить; как говорит Тацит: «Jam Tiberium vires, et corpus, non dissimulatio, deserebant»;[7] Веспасиан — с шуткой, сидя на стульчаке: «Ut puto deus fio»;[8] Гальба — с изречением, подставляя шею убийце: «Feri, si ex re sit populi Romani»;[9] Септимий Север — впопыхах: «Adeste, si quid mihi restat agendum».[10] И так далее.
Стоики, несомненно, уделяли смерти чрезмерно много внимания и пышными к ней приготовлениями делали ее еще более устрашающей. Мне же более по душе тот, «qui finem vitae extremum inter munera ponat naturae».[11] Умереть столь же естественно, как и родиться; а для младенца второе, быть может, не менее болезненно, чем первое. Кто умирает за важным делом — подобен раненному в жарком бою, поначалу едва ощущающему боль. Поэтому, кто поглощен благими помыслами, тот поистине избавлен от мук смерти. Но всего слаще, поверьте, звучит гимн «Nunc dimittis»,[12] когда человек достиг достойной цели и оправдал ожидания. У смерти есть еще то, что она открывает врата доброй славы и унимает завистников: «Extinctus amabitur idem».[13]
III. О единой религии[14]
Будучи главной связующей силой общества, религия и сама должна быть скреплена силой единства. Религиозные расколы и распри были неизвестны язычникам. Причиной было то, что религия их состояла более в обрядах и церемониях, нежели в твердой вере. Какого рода была эта вера, можно видеть из того, что учителями и отцами церкви были у них поэты. Но истинный Бог отличается именно тем, что он — Бог-ревнитель, а поэтому и служения себе требует безраздельного. Скажем же несколько слов о единстве церкви: каковы плоды его, каковы границы и каковы пути к его достижению.
Плодами единства — не говоря уж о том, что оно угодно Богу, а это превыше всего — равно пользуются и те, кто не приобщен к церкви, и те, кто находится в лоне ее. Что касается первых, то, несомненно, ереси и расколы являются величайшим соблазном, худшим даже, нежели развращенность нравов. Ибо, как в теле человеческом ранение или нарушение связей более опасны, чем скопление испорченных соков, так же точно и в теле церковном. Ничто так не отдаляет и не отвращает людей от церкви, как нарушение единства. А поэтому всякий раз, когда один говорит: «Ecce in deserto», а другой: «Ecce in penetralibus»,[15] т. e. когда одни ищут Христа на сборищах еретиков, а другие — во внешней церкви, надо, чтоб непрерывно звучал в ушах людей голос: «Nolite exire!» — «Не выходите!» Учитель язычников[16] (чьим призванием была забота о не приобщенных к церкви) говорит: «Если вся церковь сойдется вместе, и все станут говорить незнакомыми языками, и войдут к вам незнающие или неверующие, то не скажут ли, что вы беснуетесь?». А ведь так оно и есть: атеисты и нечестивцы, слыша о стольких разногласиях в делах веры, отвращаются от церкви и «занимают места в собрании развратителей».[17] Сошлюсь на пример, хотя и пустяшный для столь серьезного предмета, зато наглядно рисующий уродство, о котором я говорю. Один мастер насмешки в свой список книг для вымышленной библиотеки включил такое заглавие, как «Мавританская пляска еретиков».[18] И действительно, каждая секта кривляется на свой лад; как же не вызвать насмешек у нечестивцев и развращенных политиканов, склонных относиться непочтительно к священным предметам?
Для тех, кто уже находится в лоне церкви, плодом единства является мир, таящий в себе неисчислимые блага, ибо он укрепляет веру, побуждает к милосердию, из мира церковного претворяется в мир душевный; а силы, ранее затрачиваемые на полемические сочинения, обращаются на проповедь смирения и благочестия.
В отношении границ единства чрезвычайно важным является правильное их обозначение. Тут возможны две крайности. Иным фанатикам невыносим малейший намек на примирение: «С миром ли? И сказал Ииуй: что тебе до мира? Поезжай за мною».[19] Не мир им важен, но вербовка приверженцев. И напротив, иные лаодикийцы[20] и нерадивые полагают, что в делах веры можно сойтись на полпути, хитроумно согласовав стороны и взявши от обеих понемногу — словно берутся быть судьями между Богом и людьми. Обеих крайностей следует избегать; а этого можно достичь, если будут просто и понятно разъяснены два по видимости противоречивых положения христианского устава, начертанного самим Спасителем: «Кто не с нами, тот против нас» и «Кто не против нас, тот с нами»,[21] т. e. если основные и существенные вопросы веры будут отделены и отграничены от вопросов, касающихся не столько веры, сколько мнений, порядка или добрых намерений. Это многие могут счесть чем-то само собой разумеющимся и уже свершившимся. Однако если бы оно вершилось с меньшим пристрастием, то получило бы большее распространение.
5
«Подумай, как долго делал ты одно и то же; не одни лишь храбрецы или несчастливцы захотят умереть, но и те, кто поразборчивей». Сенека, «Письма», X, 1.
6
«Ливия, помни, как жили мы вместе; живи и прощай!». Светоний, «Жизнь двенадцати Цезарей» (Божественный Август, 99).
7
«Уже Тиберия покидали телесные, покидали жизненные силы, но все еще не покидало притворство». Тацит, «Анналы», кн. VI, 50.
8
«…кажется, я становлюсь богом». Светоний, «Жизнь двенадцати Цезарей» (Божественный Веспасиан, 23).
10
«Приблизься, если мне еще остается что-либо сделать», Дион Кассий, «Римская история», LXXVI, 17.
14
Этот опыт впервые появился в издании 1612 г. и назывался «Of Religion». Для третьего издания Бэкон его значительно изменяет и расширяет. Здесь он называется «Of Unity in Religion», а в латинском издании 1638 г. — «De Unitate Ecclesiae» («О единстве церкви»).
18
Имеется в виду Франсуа Рабле. В одном из эпизодов его романа Пантагрюэль знакомится с каталогом книг библиотеки св. Виктора, где фигурирует и это заглавие. См. «Гаргантюа и Пантагрюэль», кн. II, гл. 7.
20
Названные так по имени Лаодикийской церкви — в делах веры «ни холодной, ни горячей». См. Нов. Зав., Откр. Иоан., гл. 3, ст. 15.