Многочисленные примеры, которые являют нам и это управляемое на военный лад государство и другие подобные ему, заставляют признать, что занятия науками скорее изнеживают души и способствуют их размягчению, чем укрепляют и закаляют их. Самое мощное государство на свете, какое только известно нам в настоящее время, — это империя турок, народа, воспитанного в почтении к оружию и в презрении к наукам [34]. Я полагаю, что и Рим был гораздо могущественнее, пока там не распространилось образование. И в наши дни самые воинственные народы являются вместе с тем и самыми дикими и невежественными. Доказательством могут служить также скифы, парфяне, Тамерлан [35]. Во время нашествия готов на Грецию ее библиотеки не подвергались сожжению только благодаря тому из завоевателей, который счел за благо оставить всю эту утварь, как он выразился, неприятелю, дабы она отвлекла его от военных упражнений и склонила к мирным и оседлым забавам. Когда наш король Карл VIII, не извлекши даже меча из ножен, увидал себя властелином неаполитанского королевства и доброй части Тосканы, его приближенные приписали неожиданную легкость победы только тому, что государи и дворянство Италии прилагали гораздо больше усилий, чтобы стать утонченными и образованными, чем чтобы сделаться сильными и воинственными [36].
Глава XXVI
О воспитании детей
Госпоже Диане де Фуа, графине де Гюрсон [1]
Я не видел такого отца, который признал бы, что сын его запаршивел или горбат, хотя бы это и было очевидною истиной. И не потому — если только его не ослепило окончательно отцовское чувство — чтобы он не замечал этих недостатков, но потому, что это его собственный сын. Так и я; ведь я вижу лучше, чем кто-либо другой, что эти строки — не что иное, как измышление человека, отведавшего только вершков науки, да и то лишь в детские годы, и сохранившего в памяти только самое общее и весьма смутное представление об ее облике: капельку того, чуточку этого, а в общем почти ничего, как водится у французов. В самом деле, я знаю, например, о существовании медицины, юриспруденции, четырех частей математики [2], а также, весьма приблизительно, в чем именно состоит их предмет. Я знаю еще, что науки, вообще говоря, притязают на служение человечеству. Но углубиться в их дебри, грызть себе ногти за изучением Аристотеля, властителя современной науки, или уйти с головою в какую-нибудь из ее отраслей, этого со мною никогда не бывало; и нет такого предмета школьного обучения, начатки которого я в состоянии был бы изложить. Вы не найдете ребенка в средних классах училища, который не был бы вправе сказать, что он образованнее меня, ибо я не мог бы подвергнуть его экзамену даже по первому из данных ему уроков; во всяком случае, это зависело бы от содержания такового. Если бы меня все же принудили к этому, то, не имея иного выбора, я выбрал бы из такого урока, и притом очень неловко, какие-нибудь самые общие места, чтобы на них проверить умственные способности ученика, — испытание, для него столь же неведомое, как его урок для меня.
Я не знаю по-настоящему ни одной основательной книги, если не считать Плутарха и Сенеки, из которых я черпаю, как Данаиды [3], непрерывно наполняясь и изливая из себя полученное от них. Кое-что оттуда попало и на эти страницы; во мне же осталось так мало, что, можно сказать, почти ничего. История — та дает мне больше поживы; также и поэзия, к которой я питаю особую склонность. Ибо, как говорил Клеанф [4], подобно тому, как голос, сжатый в узком канале трубы, вырывается из нее более могучим и резким, так, мне кажется, и наша мысль, будучи стеснена различными поэтическими размерами, устремляется гораздо порывистее и потрясает меня с большей силой. Что до моих природных способностей, образчиком которых являются эти строки, то я чувствую, как они изнемогают под бременем этой задачи. Мой ум и мысль бредут ощупью, пошатываясь и спотыкаясь, и даже тогда, когда мне удается достигнуть пределов, дальше которых мне не пойти, я никоим образом не бываю удовлетворен достигнутым мною; я всегда вижу перед собой неизведанные просторы, но вижу смутно и как бы в тумане, которого не в силах рассеять. И когда я принимаясь рассуждать без разбора обо всем, что только приходит мне в голову, не прибегая к сторонней помощи и полагаясь только на свою сообразительность, то, если при этом мне случается — а это бывает не так уж редко — встретить, на мое счастье, у кого-нибудь из хороших писателей те самые мысли, которые я имел намерение развить (так было, например, совсем недавно с рассуждением Плутарха о силе нашего воображения), я начинаю понимать, насколько, по сравнению с такими людьми, я ничтожен и слаб, тяжеловесен и вял, — и тогда я проникаюсь жалостью и презрением к самому себе. Но в то же время я и поздравляю себя, ибо вижу, что мои мнения имеют честь совпадать иной раз с их мнениями и что они подтверждают, пусть издалека, их правильность. Меня радует также и то, что я сознаю — а это не всякий может сказать про себя, — какая пропасть лежит между ними и мною. И все же, несмотря ни на что, я не задумываюсь предать гласности эти мои измышления, сколь бы слабыми и недостойными они ни были, и притом в том самом виде, в каком я их создал, не ставя на них заплат и не подштопывая пробелов, которые открыло мне это сравнение. Нужно иметь достаточно крепкие ноги, чтобы пытаться идти бок о бок с такими людьми. Пустоголовые писаки нашего века, вставляя в свои ничтожные сочинения чуть ли не целые разделы из древних писателей, дабы таким способом прославить себя, достигают совершенно обратного. Ибо столь резкое различие в яркости делает принадлежащее их перу до такой степени тусклым, вялым и уродливым, что они теряют от этого гораздо больше, чем выигрывают.
34.
…империя турок, народа, воспитанного… в презрениии к наукам. — Этот пример, а также дальнейшие, приводимые Монтенем в сделанной им позднее вставке, начинающейся с абзаца «Весьма любопытно видеть Сократа…» и до конца главы, — несомненно недоказательны. Может создаться впечатление, что Монтень впадает здесь в противоречие с основным положением, доказываемым в этой главе, — о пользе истинной науки в отличие от схоластической лжеучености. Однако такие парадоксы у Монтеня не редкость, особенно когда речь идет о добавлениях, сделанных долгое время спустя после написания основного текста. В действительности противоречие это лишь кажущееся: Монтень остается верен своему тезису и здесь, ибо приводимые им примеры относятся к странам и народам, у которых наука находилась в зачаточном состоянии или была «в презрении», как выражается Монтень. Что же касается последнего приведенного Монтенем примера с Италией, относящегося ко времени войн французских феодалов за обладание Италией, то Монтень здесь приводит объяснение, дававшееся приближенными Карла VIII, сам же Монтень прекрасно знал и указывал в другом месте, что очень недолгий и непрочный успех Карла VIII в Италии был вызван противоречием интересов в стане других захватчиков, также зарившихся на Италию.
35.
Тамерлан, или Тимур (1333–1405) — основатель второй монгольской империи, завоеватель обширнейших территорий в Средней и Малой Азии, Индии, Персии; совершил походы на Оттоманскую империю, Русь; умер во время похода в Китай. Орды Тамерлана производили страшные опустошения, и его имя, наряду с именами Аттилы и Чингисхана, осталось в народной памяти как олицетворение беспредельной жестокости, необузданности, бессмысленного и беспощадного истребления.
36.
…когда наш король Карл VIII… увидел себя властелином… доброй части Тосканы… — Речь идет о неаполитанском походе Карла VIII, который в 1495 г. с поразительной легкостью завоевал обширные территории. Впрочем, в том же году под нажимом объединенных сил папы римского, германского императора и венецианцев французам пришлось уйти из Италии.
1.
Диана де Фуа — жена Луи де Фуа, графа Гюрсона. Луи де Фуа и два его брата с юных лет были близкими друзьями Монтеня.
3.
Данаиды — дочери Данаи; за убийство своих мужей они были осуждены наполнять в Тартаре бездонную бочку (греч. мифол.).
4.
Клеанф — древнегреческий философ-стоик, ученик Зенона (род. ок. 300 г. до н. э.). Диоген Лаэрций оставил его жизнеописание.