«Простите вы меня, но не могу я читать на пятидесяти страницах о смерти Ивана Ильича.
Я теперь привык так: Ковальчук нажал курок; раздался сухой звук выстрела. Иван Ильич взмахнул руками и брякнулся оземь. “Следующий!”» — привычным тоном воскликнул Ковальчук.
Вот и все, что можно сказать об Иване Ильиче»[3].
У нас нет угрызений совести перед читателем, которому мы в предисловии открываем суть некоторых концовок. Потому нет, что как бы ни были нами обнажены отдельные звенья фабулы повести — напряжения чтения это не снизит. Повествование строится так, что мы окунаемся в жизнь тех, кто не знает своего личного будущего — и уж тем более не осознает хорошо известного нам, сегодняшним читателям, не оставляющего никаких надежд контекста происходящего. Погружаясь в детали напряженной борьбы центрального героя каждой повести, мы, как подростки тридцатых годов, бегавшие по нескольку раз смотреть фильм «Чапаев» в тайной надежде, что на этот раз Чапай выплывет, — читая повесть «Два прокурора», на что-то еще надеемся…
Можно сказать, что внутреннее строение повестей в той или иной степени делится на три пласта. Первый — время незнания', когда герои живут в мире, где реальность закрыта набором слов, призванных создать виртуальную реальность, — тех, что сегодня мы называем советизмами. Ведь только люди, вернувшиеся из лагерей, не были заражены магией этого языка, знали ему цену — и брали эти слова в кавычки. «А предсказанная гениальным Сталиным классовая борьба в СССР все более разгоралась. В Москве прошли процессы главных партийных фракционеров, ''скатившихся в болото", как выражались газетные передовые, прямой контрреволюции. <…> Это был тот самый “прапорщик Крыленко”, который в первые дни только что возникшей советской власти был самим Лениным назначен главкомом её вооруженных сил. Теперь он тоже скатился в болото контрреволюционной оппозиции и возглавил тайную организацию реакционных юристов.<…> Нынешняя контрреволюционность людей, в прошлом не щадивших своих жизней ради Революции, казалась действительно неправдоподобной. Но она вполне согласовывалась с учением вождя о неизбежности скатывания в болото контрреволюции всякого, кто хоть на йоту способен отклониться, хотя бы в мыслях, от генеральной линии партии» («Два прокурора»).
Второй пласт — время, текущее в следственной камере, когда в сознание арестованного проникает новое знание, но мощный демагогический пласт еще сохраняет свою деформирующую силу.
«— Кабинок-то всего двенадцать! — вполголоса заметил кто-то.
— В НКВД нет предельщиков, — возразил ему другой. <…> Предельщики\ Трубников вспомнил, что года два назад газеты были заполнены статьями о борьбе с ними на железнодорожном транспорте. Так обзывали специалистов, противившихся превышению установленных норм скорости движения и нагрузки транспорта. С ними победоносно боролся, конечно, при помощи тюрем и расстрелов, нарком железнодорожного транспорта Каганович. Он, как и Ежов, получил неофициальный титул “сталинского железного наркома”. Потом предельщиками оказались энергетики, не желавшие ломать перегрузкой агрегаты, и технологи в металлургическом и машиностроительном производствах. Слово “предел” приобрело почти контрреволюционное звучание» («Оранжевый абажур»).
Столкновение стереотипов с реальностью, мучительная перестройка сознания — главное содержание этих страниц.
И третий, последний пласт. Его читатель увидит и прочувствует сам — в финалах всех трех повестей. Новое литературное качество, принесенное Демидовым в отечественную словесность, придает особую силу сообщаемому в его повестях знанию об истории России XX века.
Автор монографии об общественном сознании и искусстве 30-х годов («Культура-2») В. Паперный, рассказывая о том, как строительство Дома общества политкаторжан (Дом каторги и ссылки — по проекту архитекторов Весниных) было закончено как раз к ликвидации самого общества политкаторжан, цитирует статью в архитектурном журнале 1935 года: «Такой дом может быть построен только в стране победившего пролетариата. Подрастающее поколение, не видевшее живого городового, не испытавшее гнета царизма и капитализма, будет знакомиться в Музее каторги и ссылки <…> с ужасами ссылки Туруханки, Колымы и прочих весьма отдаленных мест». Автор монографии проницательно пишет, что человек этого времени («житель Культуры-2») «мог участвовать в коллективных жертвоприношениях, мог требовать уничтожения “вредителей”, но он не мог не задумываться над вопросом: а что происходит с вредителями после их разоблачения. Мир Добра и мир Зла существовал в культуре в разных измерениях. Мир Зла — это был кромешный мир, не имеющий места в реальном географическом пространстве. Разоблаченный вредитель автоматически переходил в мир Зла, и искать его здесь, на земле, было бессмысленно». Человек «мог знать, что тот или иной вредитель (допустим, его родственник) находится на Колыме, но Колыма при этом была для него лишь музейным экспонатом, местом, где когда-то происходили ужасы каторги и ссылки. В данном случае между той и этой Колымой не было не только “тождества по существу”, но и каких бы то ни было точек соприкосновения»[4].