— Я так боялась встретить князя Р. Ты его знаешь?
— Раскланиваемся, когда встречаемся на лестнице.
Мэри с видом маленькой девочки бегала по комнатам.
— Но у тебя очаровательно, просто очаровательно… Настоящая голубятня, правда, очень милая…
Откровенно говоря, она не особенно внимательно глядела вокруг. Должно быть, у нее была какая-то задняя мысль, и Лертилуа не без скуки понял, на что она, в сущности, надеется. Ну нет, надо же знать меру. Он распахнул широкое низкое окно и предложил: «Посмотри…»
Он даже слегка подтолкнул ее к балкону. Не этого она ждала. И попыталась было вернуть Орельена на столь желанный ей путь. Бросив взгляд на диван, обитый тканью песочного цвета, она шепнула:
— Когда я думаю о том, что происходило здесь!.. — Но не окончила фразу, почувствовав что-то вроде восхищения.
Последние полоски заката придавали открывшейся перед ней картине сказочный вид. Дом выдавался вперед, как нос корабля. С балкона, вознесенного над огромными и какими-то странными деревьями, окаймлявшими самую кромку берега, был виден левый берег Ситэ, где уже блестела цепочка фонарей и вся лента реки. Докатившись до острова, она расступалась, возвращалась вспять, вновь охватывала его и, наконец, сливалась там за деревьями с другим рукавом, обегавшим остров справа. Там, внизу, был Собор Парижской богоматери, еще более прекрасный с абсиды, чем с паперти, были мосты, словно игравшие между островами в классы, пролет к пролету, арка к арке, и дальше, напротив Ситэ, на правом берегу — Париж, Париж, распахнутый, как книга, слева спускавшийся к собору св. Женевьевы к Пантеону, тогда как другая его страница чернела типографскими значками, неразличимыми отсюда и особенно в такой час, а еще дальше виднелось белое крыло Сакре-Кёр. Не тот необъятный Париж, что лежит у твоих ног, когда смотришь на него с балкона Барбентанов, а другой, который виден из самого сердца Парижа, загадочный, с его близкими шумами, смягченными извилистой рекой, по чьей глади тихо скользит баржа, длинная баржа, выкрашенная суриком, где на веревках сушится белье, а тени людей внезапно появляются и исчезают, словно играя в прятки… И в небе тоже был свой уголок, окрашенный суриком.
И вдруг, точно по команде, все погасло, город как будто сжался в комок и забился во мраке, как бьется сердце. С баржи донесся жалобный, долгий вопль. Засигналили машины. Мэри заметила, как зажигались все новые и новые окошки, мигая, словно лесная сова. Она обернулась к Орельену и увидела, что он следит взглядом за течением реки, словно стараясь разглядеть среди прочих мостов мост Александра III.
— Какое чудесное место, — вздохнула она, и свой собственный голос показался ей чужим.
— Правда? Вот уже скоро три года я здесь живу и никак не могу привыкнуть… Барбентан, который как-то провожал меня, сказал об этом пейзаже одну очень любопытную вещь, которая, как ни странно, многое прояснила…
— Что же он сказал?
Она уже наперед ревновала к словам Эдмона.
— Сказал, что я живу здесь, как в сгибе локтя реки или в венозной букве М.
— Красиво сказано и в духе Поля Морана.
— Не нахожу. Меня это волнует.
— В Эдмоне до сих пор чувствуется лекарь. Удивительно, как это он бросил медицину… Таково было желание его тестя. Но от него отдает докторским душком…
Орельен сухо прервал ее:
— Я сказал вам, меня волнует то, что я живу в венозном М, образуемом самой Сеной… Эдмон перевернул мое представление о том, что я никак не мог воспринять до конца… что так чудовищно меняется в зависимости от часа дня и времени года… И все это поет песню, всегда одну и ту же песню… Но вернемся к этому самому венозному М… не знаю, как убивают себя, взрезав это самое М, запрятавшееся в складке локтя: так ли, как вскрываешь себе вены у запястья, когда ты философ и у тебя есть ванна.
— Замолчите!
— Все время, все время Сена говорит о самоубийстве… И плеском воды и воплями шаланд… И вот что меня теперь особенно потрясает — я не могу не сообразоваться с этим сравнением, с этим венозным М, не могу не представлять себе непрерывно ток этой воды, этой голубой крови… Я, например, прекрасно понимаю, что течет она оттуда и стремится вниз по течению к морю… Но ведь вены, Мэри, вены локтя идут вверх по руке, доходят до плеча, а оттуда — к сердцу… Я склонен представлять себе все это наоборот… Например, сердце горах… А приходится верить, что сердце — это море, но какое же это гипертрофированное сердце! И что пальцы — это корни, а вместо ногтей — ледники…
Орельен так бесконечно далеко отошел от своей собеседницы, так далеко забрел в ночной мрак, уже окутывавший землю, что госпоже де Персеваль захотелось плакать. Теперь он казался ей таким странным. Эти слова, которые она уж никак не ожидала от него слышать… от своего циника возлюбленного… такого «matter of fact»,[6] как выражалась Мэри про себя, потому что самые неприятные вещи, когда она переводила их на английский язык, теряли свое жало.
— Мне холодно, — пробормотала она.
Но он не слышал ее или не хотел слышать. Он молчал. Широко открыв глаза, он вбирал в себя ночные тени. Словно торопился запастись магическим снадобьем. Мэри понимала, что, незаметно исчезнув, она лишь выиграет в его глазах, но ей хотелось еще раз осмотреть его квартиру, и она вошла в комнату, оказавшуюся одновременно и спальней, и кабинетом, выдержанную в песочно-желтых с коричневым тонах и с мебелью светлого дуба. А Орельен все еще торчал на балконе. Не нашарив на стене выключателя, она окликнула Лертилуа.
— Простите, — отозвался он каким-то странно изменившимся голосом. — Мне что-то не особенно хорошо.
— Что с вами, мой друг?
Он повернул выключатель, и на длинном столе зажглась лампа. Она взглянула на лицо Орельена, освещенное снизу, и испугалась, увидев, как внезапно изменились его черты.
— Да что с вами такое? — повторила она.
Лицо Орельена, почти искаженное недугом, вдруг как-то постарело и, несмотря на холодную погоду, покрылось капельками пота. Кожа потемнела, и Мэри почудилось, будто он надел или же скинул маску. Вокруг глаз проступила сетка морщин. Рот был полуоткрыт. Дышал он с трудом. Мэри схватила его за руку: рука была ледяная и влажная. Орельена била дрожь. Он повторил:
— Мне что-то не особенно хорошо.
Мэри окончательно перепугалась.
— Ложитесь скорее, миленький… да что с вами такое? У вас озноб… Чем я могу вам помочь? Есть у вас виски? Или грог? Какая досада! А я даже не знаю, где у вас что стоит на кухне.
— Не надо, — сказал он, — ничего не надо, оставьте меня одного, Мэри.
Он добрел до софы и опустился на нее — не то сел, не то лег. Мэри взбила подушки и подсунула их ему под голову теперь уже чисто материнским жестом.
— Ну, ну, — приговаривала она, — вы просто простудились, скорее всего в гостинице: ты ведь вставал с постели босиком. А сейчас, я слыхала, эпидемия скверного гриппа.
— Нет, нет, это пустяки, оставьте меня одного, Мэри, я знаю что со мной. Мне необходимо побыть одному, и все пройдет.
Зубы его выбивали дробь. Он весь трясся в лихорадке. Он сидел ссутулившись, словно ждал, когда же наконец пронесется гроза, собравшаяся над его головой.
— Вам надо лечь. Не могу я оставить вас в таком состоянии… Доктор…
— Я же вам сказал: я знаю, что со мной. Это малярия. Я привез ее с Востока.
Мэри уже вытащила из дивана дорожный плед и укутала Орельена. Он подчинялся ее заботам, но время от времени пытался взбунтоваться:
— Мне необходимо побыть одному.
Мэри сняла с него туфли и сжала его ступни между ладоней.
— У вас озноб и ноги совсем ледяные. Непременно ложитесь…
Вдруг Мэри поняла: как это ни смешно, но он не осмеливался раздеться в ее присутствии, раздеться в качестве больного. В ответ на эти мысли она только пожала плечами, и с неловкой и сердитой услужливостью, раздражающе громко стуча каблуками, цепляясь ими за нелепую бахрому ковра и спотыкаясь чуть ли не на каждом шагу, помогла ему раздеться, сняла с дивана парадный чехол, достала постельные принадлежности, простыни, — словом, силком ворвалась в его интимное холостяцкое хозяйство. Уже когда Орельен лег, Мэри заметила телефон, стоявший у дивана на низеньком столике. Она назвала номер.