— Как красиво, — прошептала Береника.
Париж уже становился голубым. Не скрываясь, Береника прильнула к Орельену бесконечно естественным движением. Он обнял ее за плечи, как бы боясь, что у нее закружится голова. У него-то самого уже давно кружилась голова… Текли минуты, ничтожно пустые минуты безмолвия, а внизу бежали воды Сены, желтые, взбаламученные, взбухшие от прошедшего снега и грязи, бежали под небом в растрепанных белых прядях, где в разрывах проступала линялая зимняя голубизна. Тяжесть Береники, прислонившейся к нему, тяжесть неба над ними; Орельен уже испытал когда-то такой страх, страх перед любым движением, которое может прервать минутное очарование… Но тогда речь шла совсем о другом, хотя ничто так не похоже на смерть, как любовь. Он затрепетал при этой мысли, чересчур напыщенной, несоразмерно огромной.
— О чем вы думаете? — спросила Береника. — Отвечайте немедленно… не размышляя.
Он ответил:
— Лучше я убью себя, чем отвечу…
И от этих слов он снова затрепетал, потому что и эти слова не вмещались в обычные пропорции, превышали меру самого целомудренного чувства. Он чувствовал себя добычей такого неслыханного счастья, что пугался всего, — все посягало на это счастье. Боже мой, не оттого ли это, что я стою вот так, рядом с Береникой? От простой мысли, что она здесь… Сколько женщин с ним вместе любовались отсюда Пантеоном, дальними и ближними холмами… Но такое счастье пришло впервые… Он боялся, что Береника догадается, и боялся также, что она не осознает всей важности происходящего. Не знал, что сказать, опасался слов, ибо, произнесенные вслух, они могли принизить его восторг, всю несказанность восторга. Ее волосы, щедро рассыпавшиеся по лацкану его пиджака, его собственный неловкий жест, каким он обнял Беренику за талию, ее рука — сначала старавшаяся расцепить его руки, но вдруг забывшая, что собиралась сделать, и застывшая в неподвижности… кроткое небо… и это оцепенение, этот внезапно нашедший на них обоих столбняк. Его любовный порыв сковала неподвижность, как это бывает во сне. Он пытался найти поэтическое сравнение для этой сцены: будто он — каменная статуя и на эту статую небрежно оперлась женщина… Он и ждал и боялся любого ее жеста, — боялся, что она прикоснется к нему, боялся, что отойдет. Береника подняла свободную руку и поднесла ее к своим волосам таким естественным и милым движением… Он увидел рядом с собой, совсем близко, ее шею, волнующий, живой, ослепительно-белый атлас ее кожи… Нет, видно, зря похвалялся он своей неподвижностью. Напрасно считается, что каменной статуе так уж трудно повернуть голову…
— Вернемся в комнату, я что-то озябла, — сказала Береника.
Орельен немножко помедлил на балконе, он боялся выражения собственных глаз. Был потрясен до глубины души. «Словно я четырнадцатилетний мальчишка», — подумалось ему. Он спрашивал себя, не слишком ли близко стоял он к Беренике, не ощутила ли она эту близость, хотя сама была так далека от него, так далека от всего. Ему стало чуточку стыдно. Но он не перестал удивляться. Он тихо повернулся на каблуках, и тотчас же исчезли Париж, небеса; он вошел в комнату, где Береника уже успела найти себе забаву: копалась среди безделушек, открывала и закрывала персидскую коробочку, вертела в руках рекламную пепельницу, похищенную в Биаррице (в то время такие кражи были излюбленным спортом светской молодежи), трогала стоящую на камине синюю стеклянную птичку, купленную на память в лондонском «Каледониен маркет». Он подумал, что Береника заполнила собой его квартиру, как аромат хороших духов. Попытался перевести на более простой язык то, что происходило с ним. На более простой и более грубый. Но не смог. Он чувствовал необходимость преображать, приукрашать происходившее пышными словами, сравнениями. Так он по-своему отдавал Беренике дань уважения. Уважения? Орельен пожал плечами. Хочет она того или нет, она будет его.
Сейчас? Нет, только не сейчас. Но разве в этом дело?
Он прошел в спальню. Его уход получился вполне естественным. Из туалетной комнаты он услышал ее смех. Он смочил волосы и теперь усердно расчесывал их металлическим гребнем. Береника смеялась. Интересно знать, на что она сейчас смотрит?
Вернувшись в комнату, он не извинился за свое отсутствие.
— Над чем это вы так потешаетесь?
Несколько сконфуженным жестом Береника показала на стену, где висела картина. Орельена охватила досада. Он боялся ее критических замечаний. Ведь в каждом доме есть вещи, которые не так-то уж легко защитить от чужих нападок. И все же такими вещами дорожат. Например, эта картина… Впрочем, не так уж она плоха, — и он поспешил на ее защиту:
— Вы просто не разглядели… не так уж она безобразна. О, конечно, это не Рембрандт… Но написана очень добросовестно, я бы сказал, честно…
— Да разве я говорю, что она безобразная! Кто ее написал?
— Один человек, которого я очень люблю. Амберьо… дядя Амберьо, как мы называли его с сестрой, хотя он ни в каком с нами родстве не состоит…
— Ах, вот как… тут действительно плохо видно… Разрешите?
Орельен не имел себе соперников по части снимания картин с гвоздя. Оперев раму на колено, он повернул картину к окну, однако с таким расчетом, чтобы она не слишком отсвечивала. С неприятным чувством он подумал вдруг, что таким жестом предлагают картины «вниманию покупателя».
Береника не заметила этого. Она с любопытством разглядывала картину, и вовсе не потому, что та была написана в манере кубистов, а следовательно, «загадочна» по содержанию. Отнюдь нет. Картина была написана в обычном традиционном стиле. В той манере, которая недалеко ушла от картин, выставляемых в «Артист франсэ», если не считать большей тщательности и уже немного вышедшего из моды внимания к деталям, какого-то устарелого прилежания. Удивляла скорее всего композиция: на холсте средних размеров умещалась целая куча предметов. Открытое окно, но меньше всего в манере Матисса или Пикассо, скорее уж ближе к голландцам. Зритель видел лишь подоконник той комнаты, откуда, надо полагать, писал художник, а на подоконнике — классический натюрморт: флаконы, миниатюрные ножницы, разбросанные в беспорядке баночки с румянами, открытая коробка пудры, — словом, все выдавало присутствие невидимой зрителю женщины. И кусок синей ткани. Но все свое внимание художник сосредоточил на уличных сценах, старательно выписав обычный городской пейзаж, видимый с высоты четвертого этажа, пейзаж, окутанный легкой утренней дымкой. На тротуаре остановились поговорить два случайно повстречавшихся господина, маленькая девчушка несет продолговатый хлебец, а дальше — нищий слепец, уличный торговец, зазывающий с подмостков зевак, газетный киоск, из которого выглядывает продавщица; посредине мостовой какие-то люди, видимо, спешащие по делам; рабочие с мешком за плечами, простоволосые женщины, музыкант со скрипичным футляром под мышкой ожидают трамвая или автобуса. Справа вся мостовая перерыта — идут работы, и видно, как дорожники действуют трамбовкой. Слева — драматический эпизод: карета, развозящая по домам покупки, только что сшибла ребенка, лошади встают на дыбы, никто еще не заметил несчастья, за исключением ожидающих трамвая, — они обернулись и, должно быть, кричат, тянут соседа за рукав. Неизвестно почему, вся картина оставляла впечатление прозрачной ясности, какой умели добиваться художники только в средние века.
— Какая странная вещь. Не могу сказать, чтобы она мне нравилась, — призналась Береника. — Так не похоже на теперешнюю живопись…
— Во всяком случае, уж наверняка лучше вашего Замора.
— Моего Замора? Вы, кажется, сказали, что фамилия художника Амберьо? Странно, что он остался в безвестности… Такая тщательность в отделке деталей!
Орельен повесил картину на место.
— Ее написал человек, которого я очень люблю, — повторил он. — Он и его жена почти единственные мои друзья, несмотря на разницу лет. Ему, должно быть, сейчас уже под семьдесят.
Словно говоря сама с собой и как бы только для себя, Береника негромко произнесла:
— Мне хотелось бы с ним познакомиться…